Шрифт:
Вдоль шатких перил открытой галереи стояли побуревшие деревянные ящики с такими же побуревшими чахлыми растениями в истощенной земле. Дом казался необитаемым. Ни звука не доносилось из глубины двора. Ни звука — из-за закрытой двери, сплошь испещренной мелкими табличками с фамилиями жильцов. Тоник сглотнул слюну. Постоял. Надавил на одну из кнопок. Прислушался. Полная тишина. Слышались только глухие удары крови в ушах. Наконец что-то ожило в глубине квартиры. Чьи-то легкие шаги приближались по коридору. Щелкнул замок. Дверь открылась. Это была она!
Какое-то время он по-прежнему оставался на галерее, а она, освещенная электрическим светом прихожей, — внутри квартиры. Их разделяли порог, граница дневного и искусственного света, годы разлуки, месяцы ожидания, их собственные и чьи-то еще фантазии, мечты, вера, неверие, самообман, надежда. Они стояли друг против друга, лицом к лицу, пораженные, обескураженные, растерянные. Ее ослепленные яркой вспышкой дня застывшие глаза еще хранили выражение глубокой сосредоточенности на чем-то другом, постороннем, на каком-то деле, мысли, а губы уже начали оживать, готовые произнести первое слово. На ней были толстый свободный свитер и мягкие вельветовые брюки. Или нет: скорее, домашнее платье, халат. Возможно, что-то еще. Что именно? В чем она была в то утро, день, вечер, когда открыла дверь на третьем, седьмом, девятом этаже: дверь городской квартиры, загородного дома или дачи — дверь, выводящую в летнее тепло из зимних каменных промерзших катакомб?
Ирэн отступила, пропуская его в прихожую, где все было таким же маленьким, игрушечным и аккуратным, как в любой из витрин напротив белого памятника со стертыми очертаниями фигур. На вешалке висела новая мужская касторовая шляпа былых времен, стояла трость, зонт, висело небольшое зеркало — черный, мерцающий прямоугольник. Она повела его в глубь коридора, к белой высокой двустворчатой двери, повернула изогнутую, с завитком на конце ручку, впустила в комнату, вернулась и погасила в прихожей свет.
Два окна большой мрачноватой комнаты смотрели прямо в близкие окна дома напротив. Стол, шкаф, полукруглая белая кафельная печь в углу. Два стула. Полка с книгами. Короткая и широкая двуспальная кровать, застеленная голубым шелковым покрывалом. Нет, розовым. Белым, розовым или голубым… На стенах — фотографии довоенных лет, видно оставшиеся от кого-то и уже не имеющие отношения ни к кому из ныне живущих. Овальное изображение богоматери с младенцем. Безвкусная работа. Ширпотреб. Сусальное золото.
Полная тишина. Шуршание снимаемой с цветка папиросной бумаги. Грохот жалюзи. Монотонное гудение закипающего чайника. Долгий звук самолета в вышине. Яркая вспышка оранжевого гелиотропа. Взлет ракеты. Разрыв зенитного снаряда. Оглушенность. Контузия. Немота…
35
Он лежит и не знает, жив ли. С трудом разлепляет веки. Краем глаза видит кусок чистого от облаков вечереющего неба. Или чего-то еще, тоже очень синего. Снова впадает в забытье. Самолет продолжает кружить над лесом. Самолет кружит над самой землянкой. Невозможно понять по звуку чей. Он пытается сделать над собой усилие: напрячься и разорвать путы, веревку, которой связан. Распороть пластиковый пузырь, в который его запрятали.
Жилка токает на виске. Отстукивают секунды невидимые часы. Отстукивает опасность невидимый телеграф. Рука с трудом тянется, по миллиметру приближается к ножу, предусмотрительно спрятанному в сапоге. Горло стянуло. Губы пересохли.
Шепот. Голос.
— Кто?
— К вам.
Сердце колотится. В ушах непрестанный гул.
— Сейчас. Минуту. Кхе!
Больной опускает ноги, садится на растерзанной кровати, все еще не может прийти в себя.
— Ваш отец…
В пролете двери возникает приземистая фигура. Жесткая стальная профессорская бородка. Колючие усы. Колючий взгляд. Одно очко пенсне бликует. Шарканье ног.
— Здравствуй.
Старик тяжело опускается на стул. Слабый поток восходящего воздуха шевелит редкий пушок на голове. Толстые короткие пальцы уперлись в крутые колени. Пиджак и брюки в несвежих пятнах.
— Вот почему и случилось… — начинает отец.
Или это уже продолжение? Скорее всего именно так. Он просто не расслышал начала.
— Холодность и равнодушие… Потеря идеалов… Ваше поколение…
— Извини, я лягу… Кхе!..
— Ложись, ложись… Тебя вон в твои шестьдесят… А мне?.. В мои-то девяносто…
— Отец… Кхе! Я плохо себя… Потом…
— Да я, собственно… Отец твой, между прочим, всю жизнь… за высокие идеалы… А вы?.. Ты, в частности…
— Кхе! Кхе! Кхе!.. А как же тогда… Кхе!.. Porca madonna!.. Кхе! Кхе!.. Dio fascista!..[55] На итальянском фронте… На итало-югославской границе… В горах… С партизанами… Когда под Триестом…
Больной тянется к тумбочке, вытряхивает крошечную таблетку из пробирки, кладет под язык, откидывается на подушке.
— Холодность и равнодушие, — продолжает отец. — Никакой сердечности, уважения…