Шрифт:
Мне весьма приятно было найти в Вашем письме новое доказательство умственного родства моего с Вами. Ваше мнение о нашем верховном правительстве буквально сходится с моим. Я, как и Вы, большой сторонник нашей династии, люблю государя всем сердцем, питаю большую симпатию к наследнику и, как Вы, сокрушаюсь об образе правления, от которого и происходят все слабости, все темные стороны нашего политического развития. Не входя в особенные подробности, упомяну о финансах. До какой степени очевидно, что, если бы наши финансы находились под контролем народного представительства, кредит России не мог бы стоять так низко на европейских рынках! Какие бы крупные шаги сделало народное обучение, если бы мы сами могли вмешиваться в эти вопросы! Как бы оживилась Россия, если б государь закончил свое удивительное царствование дарованием нам политических прав! Пусть не говорят, что мы не дозрели до конституционных форм. Ведь говорили же, что мы и для новых судов не дозрели. Когда вводились новые суды, как часто слышались сетованья, что у нас нет ни прокуроров, ни адвокатов. Однако ж и то и другое оказалось. Найдутся и депутаты, найдутся и избиратели.
Вообще у нас на всякий спрос могут явиться подходящие люди, за одним только исключением. Я говорю здесь о моей специальности. Оттого ли, что консерватория (Московская) несколько насильственно всажена в московскую почву деспотической рукой Рубинштейна, оттого ли, что теория музыки вообще не приходится под склад русской головы, но только ничего нет труднее, как найти преподавателя теории. Я упоминаю об этом по тому поводу, что, как я ни низко ценю свои преподавательские способности, как я ни ненавижу свою педагогическую деятельность, но я все-таки нужен консерватории. Если б я покинул свое профессорство, то решительно некого было бы взять на мое место. И вот почему я считаю своим долгом оставаться в консерватории до тех пор, пока я не получу убеждения, что с моим исчезновением она ровно не теряет ничего. Все это я говорю Вам оттого, дорогая моя, что в последнее время я много и много думал о том, нельзя ли мне как-нибудь сбыть с плеч эту тяжелую обузу. Особенно теперь, после годичного отдыха, куда как тяжело покажется мне мое профессорство! Я Вам не могу дать и приблизительного понятия о том, до чего эта деятельность тошна для человека, не имеющего к ней призвания. Еще когда я сижу в классах мужских, я, по крайней мере, имею перед собой массу очень неразвитых юношей, но все-таки будущих музыкантов по ремеслу, будущих скрипачей, волторнистов, учителей и т. д. Как ни трудно им двенадцать лет сряду вбивать в голову, что трезвучие состоит из терции и квинты, но тут, по крайней мере, я чувствую, что внушаю им сведения, для них необходимые. Тут я делаю дело. Но женские классы! Боже мой, что это такое! Из шестидесяти или семидесяти барышень, обучающихся у меня гармонии, четыре, много пять, таких, из которых выйдут действительные музыкантши. Все остальные поступили в консерваторию от нечего делать или же с целями, не имеющими с музыкой ничего общего. И никак нельзя сказать, чтоб они были непонятливее, ленивее юношей. Скорее наоборот.
В женщинах больше добросовестности, больше старания, даже больше понятливости. Они скорее осваиваются с новым правилом, но все это только до некоторой степени. Как только приходится правила применять не механически, а по собственной инициативе, все эти барышни, быть может, одушевленные очень хорошими намерениями, но по большей части совершенно бездарные, становятся невыносимы. Иногда я теряю с ними всякое терпение, теряю способность понимать, что кругом меня делается, и впадаю в припадок невыразимой злобы и на них и в особенности на себя. Мне кажется, что другой, более терпеливый, мог бы добиться лучших результатов. А главное, меня приводит в отчаяние то, что все это ни к чему, все это пустая комедия. Какую массу консерватористок мне приходилось обучать теории музыки, и какое ничтожное число между ними явилось в консерваторию с серьезными целями! Как мало из них таких, для которых стоило убиваться, сердиться, стараться, из кожи лезть, для которых мое преподавание имело сколько-нибудь серьезное значение. Много других неприятных сторон имеет мое профессорство.
И тем не менее, я должен,я обязан продолжать тянуть эту лямку. Меня очень обрадовало все, что Вы мне пишете о сочувствии ко мне учеников. Мне всегда кажется, что все они должны ненавидеть меня за мою раздражительность, переходящую иногда за пределы приличия, за мои распекания и вечное недовольство. Очень приятно иметь доказательство противоположного.
Вы спрашиваете меня, дорогая моя, о Толиной элоквенции [красноречии.]. Я никогда его не слышал на суде. Говорят, что речь его плавная, последовательная и приятная благодаря симпатичности голоса. Вообще он пользуется хорошей репутацией, и карьера его упрочена. Мягкость его характера, доброта сердца, скромность, простота заслуживают ему общую любовь и начальников и подчиненных.
Ваше предположение, что я дока по части юриспруденции, есть, к сожалению, заблуждение. Хотя я вышел из Училища по первому разряду, но в наше время так учили, что наука выветривалась из головы тотчас после выпуска. Только потом, на службе и частными занятиями можно было как следует выучиться. А у меня вследствие музыкальных занятий испарилось уже давно то немногое, что я вынес из Училища. Не беспокойтесь за своих правоведов; теперь там давно уже другие порядки и более серьезное ведение дела. В мое же время Училище правоведения давало только скороспелых юристов-чиновников, лишенных всякой научной подготовки. Благотворное влияние правоведов прежнего типа сказалось только тем, что в мир сутяжничества и взяточничества они вносили понятия о честности и неподкупности.
Концерт мой идет хорошо. Я уже дошел до финала, и скоро он будет готов. Скоро опять буду писать. До свиданья, дорогой друг.
Бесконечно преданный
П. Чайковский.
Сегодня зима в буквальном смысле слова. Снег лежал целый день. Дует холодный ветер.
117. Чайковский - Мекк
Clarens,
16/28 марта 1878 г.
Не удивляйтесь, дорогой мой друг, что все почти свои письма я начинаю известиями о погоде. Можно ли не говорить о ней, когда мы в течение почти трех недель все живем в ожидании хороших дней и до сих пор не можем дождаться их! Было два хороших дня - и только. Сегодня так же холодно, серо, сыро, грустно, как и все последнее время. Я начинаю негодовать и раздражаться.
Вчера получил я Ваше письмо с известием о концерте Рубинштейна. Очень рад, что мой концерт Вам понравился. Что касается исполнения его Н[иколаем] Г[ригорьевичем], то я был совершенно уверен в том, что он сыграет его превосходно. В сущности, этот концерт для него написан и рассчитан на его громадные виртуозные силы.
Как мне приятно было увидеть из Вашего письма, что Вы так зорко следите за всеми музыкальными новыми явлениями. Едва появился новый концерт Бруха, а уж Вы его знаете. Мне он не известен. Я не знаю также концерта Гольдмарка, о котором Вы пишете. Мне известна только одна его вещь, оркестровая увертюра “Сакунтала”, и одна камерная: квартет. И то и другое очень талантливо и симпатично. Это один из немногих немцев-композиторов со свеженькой, самостоятельной струйкой искреннего вдохновения.
Отчего Вы не любите, Моцарта? В отношении его мы с Вами расходимся, дорогой друг. Я Моцарта не только люблю, - я боготворю его. Лучшая из всех когда-либо написанных опер - для меня “Дон-Жуан”. Вы, которая обладаете такою тонкой чуткостью к музыке, должны бы были любить этого идеально чистого художника. Правда, что Моцарт слишком щедро расточал свои силы и очень часто писал не по вдохновению, а ради нужды. Но прочтите его жизнеописание, превосходно написанное Otto Jahn'ом, и Вы увидите, что он не мог поступать иначе. Да ведь и у Бетховена и у Баха есть масса слабых вещей, недостойных стоять рядом с их chef-d оеuvr'ами. Такова была сила обстоятельств, что им приходилось иногда обращать свое искусство в ремесло. Но возьмите оперы Моцарта, две-три его симфонии, его Реквием, шесть квартетов, посвященных Гайдну, С-moll'ный струнный квартет. Неужели во всем этом Вы не находите никакой прелести? Правда, что Моцарт захватывает не так глубоко, как Бетховен; размах его менее широк. Как в жизни он был до конца дней беспечным ребенком, так и в музыке его нет субъективного трагизма, столь сильно и мощно сказывающегося в Бетховене. Это однако ж не помешало ему создать объективно трагическое лицо, самое сильное, самое поразительное из всех обрисованных музыкой человеческих образов. Я говорю о Доннe - Аннe в “Дон-Жуане”. Ах, как трудно заставить другого находить в той или другой музыке то, что сам в ней находишь! Я не в состоянии передать Вам, что я испытывал, слушая “Дон-Жуана”, когда на сцене является величавый образ мстительной, гордой красавицы Донны-Анны. Ничто ни в какой опере так сильно на меня не действует. Когда. Донна-Анна узнает в Дон-Жуане того человека, который не только оскорбил ее гордость, но и убил ее отца, когда ее злоба, наконец, бурным потоком изливается в гениальном речитативе и потом в этой дивной арии, где злоба и гордость чувствуется в каждом аккорде, в каждом движении оркестра, - я трепещу от ужаса, я готов закричать и заплакать от подавляющей силы впечатления. А ее плач над трупом отца? А дуэт с Дон-Оттавио, где она клянется отметить, а ее ариозо в большом секстете на кладбище, - все это недосягаемые, колоссальные оперные образцы!