Шрифт:
— Ох, не ходи ты, Парвиз-джан, по этой дорожке! — бросает он. — На твоем месте я купил бы желтые гвоздики или лиловые гиацинты.
— Не слушай мистера Брухима, — Рохл улыбается. — Желтые гвоздики означают пренебрежение, а лиловые гиацинты — к печали.
Парвиза завораживает этот тайный язык. В мире без слов люди могли бы общаться посредством и языка цветов. Наверняка для каждого чувства — любви, радости, одиночества, страха, печали и даже надежды — есть свой цветок.
Он покупает ромашки — Рохл объясняет, что они означают приязнь. А когда приходит домой, оставляет цветы на крыльце — там, где обычно стоит Рохл. Он недоумевает, чем же эта девушка привлекает его. Красавицей ее не назовешь, к тому же и держится она отстраненно. Парвиз вспоминает девушек, которых встречает на занятиях, — почти все они недурны собой, но ужас до чего самоуверенные. Вспоминает и тех, с кем был знаком в Иране, — Моджган, Нахид, даже Ясси — с ней он дружил два года, — все они, хоть и кокетничали напропалую, честь свою хранили как драгоценность в ожидании оценки: насколько камни чисты, насколько дороги, на сколько потянут?
Рохл ни на кого из них не похожа. И ее религиозность, еще недавно отпугнувшая бы Парвиза, теперь сулит спокойствие, то, чего ему так недоставало с самого его приезда в Америку. Может, именно из-за своего безверия Парвиз передоверил свои остающиеся без ответа молитвы ей — когда она рядом, в нем неизвестно почему воскресает надежда, что отец выживет.
На следующий день, отпаривая шляпы в мастерской Залмана, Парвиз не спускает глаз с двери. День уже клонится к закату, но Рохл так и не появилась, и Парвиз ощущает слабость во всем теле, жар.
— А Рохл так и не принесла вам обед, — замечает он как будто невзначай.
— Она звонила, сказала, что ей нездоровится, — говорит Залман. — После работы сразу пошла домой.
— Простудилась?
— Не знаю. Сказала только, что ей нездоровится.
Парвиз ощущает себя автомобилистом, вдруг упершимся в тупик, — поначалу тот винит плохие указатели, потом плохую видимость и только потом — себя.
Глава двадцать третья
Мать Рамина и старшую дочь старика Мухаммада убили в одну и ту же ночь. Их имена появляются в газете в списке казненных, и к тому времени, как Исаака и других заключенных выводят на очередную прогулку — глотнуть положенную им раз в неделю порцию свежего воздуха, — новость разносится как холера в промозглом городе. Старик садится на землю и обхватывает костлявые колени, Рамин, скрестив руки на груди, прислоняется к стене, глаза у него остекленели. Вот так вот, думает Исаак, смерть объединила три поколения.
— В нашей стране правят выродки, — говорит Хамид.
Исаак собирается с духом — не иначе как Реза сейчас начнет разглагольствовать: мол, в их стране всегда правили выродки. Но Реза молчит. Все здесь внимательны друг к другу, как на похоронах, и ведут себя подобающе.
— Если за ними нет никакой вины, они мученики, — говорит Реза. — В таком случае горевать не о чем.
Хамид буравит Резу глазами, но держит себя в руках.
— Мама никакая не мученица, она — коммунистка, — говорит Рамин. — И вообще, никаких мучеников нет. — Обращаясь к старику, он говорит: — Мухаммад-ага, не убивайтесь. Как только выберемся отсюда, мы им отплатим за все.
Старик не поднимает головы. Он долго молчит. Потом слышится его убитый голос:
— Если ковер твоей удачи соткан из черных нитей, даже водам Замзама [38] не отбелить его.
Мехди спит, правая его нога раздулась, большой палец полностью почернел. Кое-как обструганный деревянный башмак валяется на полу кверху подошвой. В камере невыносимая вонь. Исаак с трудом опускается на пол рядом с матрасом Мехди. Смотрит на Мехди — он осунулся, веки у него пожелтели, глаза запали. Исаак щупает лоб Мехди.
38
Замзам — источник в Мекке, священный для мусульман.
— Мехди-джан, ты спрашивал их насчет ноги?
— Да, спрашивал сегодня утром. В лазарете отказали.
Дверь открывается, охранник вталкивает Рамина в камеру с такой силой, что тот ничком падает на матрас.
— Осел, хочешь кончить как мать?
— Брат, Хосейн-ага сегодня дежурит? — спрашивает Исаак.
— Его смена позже. А что?
— Он советовал мне подумать над одним аятом из Корана; я хотел бы обсудить его с ним.
— Хосейн дежурит в ночную смену, — охранник подозрительно оглядывает Исаака. — Если придет в голову что-нибудь путное, поделись с этим недоумком. — Охранник показывает пальцем на Рамина и уходит.
Рамин щупает лицо — сильно ли он проехался но матрасу.
— Аят из Корана?
— Да нет, это я так. На самом деле я хочу попросить Хосейна помочь Мехди с ногой. На него вся надежда.
— А вы смекалистей меня, Амин-ага, — говорит Рамин. — Я бы не смог так соврать.
Исаак смотрит на Рамина — лицо у него, хоть он и немало пережил, все еще юное, карие глаза горят. А ведь они осиротили парня, думает Исаак.
Остаток дня он не встает с матраса — ожидает, когда откроется прорезь в двери. Как только Хосейн просунет в нее тусклый металлический поднос, он попросит его помочь Мехди. Исааку кажется, что тот способен на сострадание. В отличие от других охранников, в нем при всей его суровости видна добрая душа: так Хосейн в первый день заключения принес ему аспирин, так он предупредил заключенных о том, что казни участились. Может, он обрушил на них эту новость без предупреждения, но он не угрожал им, как остальные охранники, а хотел предостеречь.
Исаак наблюдает за игрой света и тени за окном. Но вот наконец наступают сумерки — унылый итог очередного дня. В этот день старик потерял дочь, Рамин — мать, а Мехди потеряет ногу. Ну а сам он что потерял сегодня? Вернее, что еще он может потерять? Исаак понимает, что теперь должен думать о жене и детях, никак не связывая их судьбу со своей, а просто любить их и желать им счастья. Потерять их он не может, их у него и так уже отобрали.
Прорезь в двери открывается. Из коридора на пол падает желтый прямоугольник света, в прорезь просовывается поднос.