Шрифт:
Анна попросила Катерину распорядиться, чтобы ей взнуздали ту же лошадь, на которой она каталась ещё в 1709 году, когда последний раз была на охоте до отъезда в Петербург. Катерина расхохоталась: давно уже сведена была эта лошадь на живодёрню и из её шкуры наделаны башмаки и ботфорты, но приказала привести Анне самую лучшую лошадь из своих просторных конюшен. Неизменный Юшков низко склонился перед Анной, держа в поводу гнедого большого коня, на широкой спине которого Анна разместилась удобно и уютно.
Она отказалась от сопровождающих и ускакала в заснеженные, чуть уже тронутые оттепелью поля. Слежавшийся снег комками отскакивал от копыт коня, бил в спину, но она чувствовала огромную радость от этой скачки в одиночестве по полям и лугам, прикрытым снежной пеленой, а потом и между голыми деревьями, почерневшие стволы которых уже готовились к весне.
Анна скакала и скакала до изнеможения, разыскивая ту полянку, на которой стоял тогда под заснеженной елью Артемий с порыжелой шапкой в руке. Как давно это было, сколько воды утекло с тех пор, а она всё ещё помнила его свежее румяное лицо, робкий и пылающий взгляд, густые пушистые волосы.
Она долго искала эту полянку, но так и не нашла её. Под каждой елью чудился ей Артемий, но лицо его словно бы заслонялось бело-розовым холёным лицом Эрнста Бирона, и она понимала, что прошлое ушло, как ушла куда-то и эта заветная снежная полянка...
Анна приехала в Москву, чтобы участвовать в торжественной коронации Екатерины, и не могла устоять, чтобы не побывать в Измайлове. Но всё теперь казалось ей тут другим, каким-то мелким и жалким, низкие потолки Измайловского дворца стали ещё ниже, а стены будто сдавливали воздух, и всегда в них стояла духота и жара. Печи топились беспрерывно, и носился по покоям запах сосновой смолы и хвои, а красные, распаренные, словно в бане, лица будто заволакивались дымкой прошлого.
Нет, здесь она никогда не была счастлива, в памяти всё ещё сохранялись укоризненные слова и попрёки матери, её щипки и пощёчины. Она не находила в своём детстве радостных моментов, и вспоминались ей другие времена, и другие дворцы, и другие лица...
Странно, что она так серьёзно относилась к проклятию матери. Она показала письмо, отпускавшее все её грехи, но Катерина только расхохоталась:
— Да она каждый день нас проклинала, бранилась и попрекала — так что ж, унывать?
Так же легко относилась к этому и Прасковья.
Вместе с Анной собрались на церемонию в Москву и обе сестры. Хоть и обезножела Прасковья, хоть и раздалась выше меры Катерина, а пропустить такое торжество было не для них.
Собирались они долго, рассматривали и примеряли наряды и шубы, перетряхивали порченные молью собольи шапки и разноцветные, тканные ещё при бабушках и прабабушках платки, разнашивали новые ненадёванные башмаки и меховые сапожки и выехали только за день до начала церемонии.
Анна сердилась на сестёр, ей хотелось видеть, как слетается и растекается по старой столице вся петербургская знать, хотелось потолкаться среди разношёрстной и говорливой толпы, постоять возле локтя батюшки-дядюшки, всецело занятого церемонией, прижаться к тёплому боку Екатерины и поплакаться на крепком плече матушки-тётушки.
Но они приехали в свой московский дом лишь накануне торжества, и пришлось Анне вместе с другими идти в Успенский собор только к самому началу. Она так и не успела перекинуться хоть парой слов с Екатериной, взглянуть на Петра и сердито торопила своих сестёр.
Распоряжался всей церемонией коронации Пётр Андреевич Толстой: всё время персидского похода провёл он в обозе Екатерины, и она обнаружила в нём не только умного и сообразительного дипломата, но и замечательного рассказчика, интересного собеседника и тонкого льстеца.
В Успенском соборе было не протолкнуться. Разряженная знать теснилась во всех углах, стараясь выделиться в первые ряды. Анну с сёстрами провели прямо к амвону, где должна была совершаться церемония возложения короны на голову лифляндской крестьянки...
Парадные кареты, блиставшие золотом и серебром, гербами и ливрейными гайдуками [34] , останавливались далеко от собора, и сановники, иностранные послы, дипломаты и родовитые бояре степенно и важно проходили к высокому крыльцу Успенского собора, чтобы подняться по его ступеням, не уронив своего достоинства и чести. По сторонам крыльца толпился народ, тоже нарядный и весёлый по случаю торжества.
34
Гайдуки — выездные лакеи в богатых помещичьих домах.
Подкатила царская карета, белые лошади — шестёрка, запряжённая цугом — остановились как вкопанные. Из дверец кареты показался Пётр. Был ещё март, снег лежал сугробами в отдалённых уголках Кремля, но тут, перед собором, не было ни снежинки, а с сосулек, окаймлявших собор, словно колокольчики, медленно капали чистые и звонкие капли.
Пётр не был одет в шубу — на нём был только кафтан ярко-голубого цвета, весь расшитый серебряными узорами, ноги в красных шёлковых чулках всунуты в красивые башмаки с бриллиантовыми застёжками, а на голове красовалась парадная шляпа с развевающимся белым пушистым пером.