Шрифт:
— Благодарю вас за то, что вы смотрели на меня столь чистыми глазами. С вами я могу говорить всегда обо всем. И не думайте обо мне плохо.
Потом, легко повернувшись, так что юбка вихрем обвилась вокруг ее быстрых ног, она исчезла.
Из пятерых, что собирались вечером в палате, кто же был самым отъявленным негодяем?
Да, всегда после ужина, спустя два часа, мы собирались пить мате. Первым приходит Сакко, голова луковицей, грудная клетка как у истинного боксера, а лицо — бледнее восковой свечи, в Буэнос-Айресе он был вором. В его «послужном списке» число задержаний превышает количество страниц любой диссертации. Потом является горбатенький Пебре, который выкрадывает для себя пузырьки с морфием из кладовой; затем Пайя, коренастый, кривоногий, с молочно-белым, всегда тщательно выбритым лицом, с искрой мрачного света в глубине глаз цвета лесного ореха и с великолепным нахальством знающего себе цену мужчины.
Они входят в «нашу» комнату, когда еврейский мальчик спит. Лейва — Игрок — готовит мате, в то время как Сакко настраивает гитару, навалившись могучей грудью на резонатор.
Мы потягиваем мате через одну и ту же тростниковую трубочку, ведь теперь мы уже не боимся заразы, и одной палочкой больше или одной палочкой меньше в поле зрения для нас ничего не значит. Разговоры чахнут, едва начавшись, и обычно мы молчим.
Ах да, Лейву мы действительно называем Игрок. Но ему неприятны разговоры о его неумелых, хотя и удававшихся «играх». Играми он называет убийства. Только когда он напивается в лавочке на остановке Укуль, у входа в санаторий, он вспоминает о них. Случается это по воскресеньям, когда устраиваются петушиные бои и приезжает даже политический босс департамента, и приходит последний оборванец Укуля, если в кармане у него остался хоть песо для ставки в игре. Лейва, опершись локтями о стол и мрачно глядя на прямоугольник сочно выписанной дали в проеме дверей, полунамеками рассказывает о былых временах.
Был он погонщиком скота в Лас-Варильяс. Недалеко от Сан-Рафаэля он затеял свою первую «игру». Под тупым углом чердачной крыши звуки гитары, которую настраивает Сакко, медленно замирают в воздухе, сизом от табачного дыма. Горбатенький опирается альпаргатами о край жаровни, лицо его напоминает мордочку обезьяны уистити; покачивая головой, он вторит в такт сладким пронзительным звукам.
Пайя, укутав шею шелковым платком, в мрачном молчании примостился в том углу нашего убежища, где крыша опускается совсем низко.
Он думает, он вспоминает хорошо обставленные квартиры в Коррьентес и Талкауано, он вспоминает…
Кто же из нас пятерых самый последний негодяй?
Все мы прожили безумную и трагическую жизнь.
Меня пронзила боль в легких однажды летним утром, у Пайи кровь фонтаном брызнула изо рта ночью, в кабаке, где играли на две тысячи песо в полный покер; Лейву, свалил грипп; Сакко — кашель, такой затяжной, что один из приступов выдал его пассажиру автобуса, карманы которого он очищал.
Тоскующие, мрачные, мы окружили Лейву, взявшего в руки гитару. Головы склонились, на суровых лицах угадывается готовность жить еще более жестокой жизнью. Больной туберкулезом горла спит лицом к стене, и его рыжие волосы кажутся медным пятном на подушке. Пайя дымит, не выпуская окурок изо рта. Он вспоминает прежнюю жизнь, роскошные обеды, ночи, проведенные в спальных вагонах. Вспоминает о головокружительных скачках на ипподроме, о трибунах, черных от толпы буэносайресцев, о беговой дорожке, по которой стремительно скользят надутые воздухом, разноцветные блузы жокеев — зеленые, красные, желтые, в то время как толпа сосет апельсины и неистово кричит при приближении своих фаворитов.
Лейва играет жестокое танго, и струны плачут. Свирепые физиономии смягчаются, нервно дрожат губы и веки. Словно лесные звери, мы чуем запах Буэнос-Айреса, далекого Буэнос-Айреса, и среди заснеженных гор имя Эстер Примаверы, подобно порыву душистого ветра, бьет мне в лицо, а профиль Лейвы, выдубленный ветрами и солнцем, склоняется над виуэлой. И его взгляд обращен в далекое прошлое, прикован к зеленой фиалковой пампе, к бродящему в тумане стаду, к стакану вина, выпиваемого у стойки, одна рука на поясе, а в другой стакан: «Ваше здоровье!»
Сакко, пристроившись на краешке моей кровати, чистит ногти кончиком ножа. Он тоже вспоминает. Картина третья. Поутру воры ожидают женщину, которая принесет им белье и известие о «защите», вечером будет кусок постного мяса, пахнущего жестяным котелком, а затем — нескончаемая игра в карты, волнение от встреч, поездки в тюремном грузовике на допрос, воровские рассказы, привлечение к суду, письмо, которое пишется, чтобы обмануть какого-нибудь дурака рассказом о мнимом банкротстве… радость свободы, великая радость при крике тюремного сторожа:
— Сакко… с вещами, на выход!
Как порыв горячего ветра, обжигает мне щеки имя Эстер Примаверы.
Танго ступает на землю тоски, там на женщинах туфли цвета фиалок, а лица мужчин, испещренные шрамами от ударов навахи, похожи на географическую карту.
И вдруг Сакко говорит, с трудом поднимаясь:
— Мехи у меня болят. Вот уже три дня, как болят.
От боли он закусил тонкую губу кривыми зубами.
— Болит?
— Да, очень…
— Поставь горчичники.
— Сыт по горло, у меня на спине живого места нет.