Шрифт:
— Дай бог тебе здоровья, Иван Никитич, — сказал вдруг Андрей, волнуясь, и лицо его запылало. — Хорошо, что ты есть на земле.
— Благодарствую! — Никитин удивленно взглянул на Матвеева и подлил в свою чару.
Они чокнулись.
Андрей понимал, что услышанное от Никитина сейчас на досужий взгляд крамола, да еще какая, за такое еще как могут вздуть! Но он понял, что сказанное Никитиным давно у него наболело, не сей секунд родилось. И гордился доверием, ведь они были знакомы совсем недавно.
— Я, Иван Никитич, душой тебя понимаю, но башка все еще на голландский манер работает. Не обвык еще. А понимаю тебя я из-за того, что у нас, живописцев русских, язык общий. Я приглядываюсь, я глазами живу, не умом еще. Для меня все тут в диковину. Вот вижу — архимандрита везут в тяжелом рыдване. Стою, провожаю взглядом. Чудо! Улицы по утрам полны народами. Трактиры, купцов тьма, бабы-стряпухи прут с базара, вельможи в париках. Чудо! А работные пошли мужики-ухари! Бочки катят, лес везут, стены возводят. Все кипит у них в руках, ладится, фабрики дымят. Кругом незнакомое, неведомое, ты пойми, уезжал — ничего этого не было! Все обворажает душу, все пленяет меня тут, в граде Петровом, соскучил я в заграницах… Меня цвет и то радует. Гляну на небо — облака несутся рваные: свет — тьма, свет — тьма!
— Так-то оно так, все тут решительно переменилось, содеяно немало. Это верно, — согласился Никитин. И дружелюбно посмотрел на Андрея. — Но сейчас для тебя все больше фасады выступают, в них вся суть, а нутро, брат, меняется к худшему — вот что горько! Ты сам вскоре поймешь, что к чему… Коли к худшему меняется, так это беда!
Андрей повторил по-деревенски:
— Бяда! У нас двух жизней нету.
— То-то и оно, что нету. Мне, Андрей, на тот год сорок стукнет. Ты-то еще молод, поживешь — посмотришь. У тебя запас есть. А у меня нету.
— И ты поживешь, Иван Никитин, я верю, вот тебе святой крест — верю я! А насчет фасадов, — помолчав, снова заговорил Андрей, — ты прав, Иван Никитич. Нутро-то — оно у нас иное, не то, что там… В Голландии какой-нибудь мастер напьется, и ведут его под руку, а он идет важно, только глазами зыркает, как филин. И с ним здороваются все. А вот я вчера иду — вижу, какой-то горемыка прямо посередь мостовой валяется, под головой шапка, и он еще руку подложил. Его экипажи объезжают, люди обходят. Поднять было пробовали, будят, а он — никак, одно только твердит: "Вы, говорит, ребята, по голове только не бейте!" Ну и оставили его в покое, пусть отдыхает, проспится — дальше пойдет. Знаешь, что с ним там, в Амстердаме, сделали бы! Вмиг бы раздавили каретами. А тут — ничего! Лежи, отсыпайся… Хорошо мне тут дышится, Иван Никитич, ей-богу!
— Да, — сказал Никитин, глядя на Андрея и думая о чем-то своем, — это так, конечно. Дышится, конечно, Легко, воздух морской. Это так! Только я тебе скажу — умер Петр, и другой наша Русь стала. Нет, совсем не то нынче, Андрей. Денег не платят, каждый волчком вертится, ворует, казна пуста… Пес с ними. И с двором тоже! Пока живу, как жил и при Петре, — не льщу, не подлаживаюсь. Нам сам господь от трудов своего художества кормиться положил — ин ладно. Прокормимся! Так нет же! Чую я над собой, Андрей, паутину, оплетает она меня, душит, подергивает. Кто-то что-то вынюхивает вокруг меня, сжимает кольцо. Бояться я их не боюсь, а всего выворачивает. Тайная канцелярия — от этих слов у людей язык сейчас отнимается. Более всего мне досадно, что царь Петр тянул-тянул Русь за повод, так тянул, что крестец у него трещал. Ну, и что выходит? Я тебя спрашиваю: что на поверку выходит?
Пшик — вот что… Говорил я об этом, не сдержался. Видать, донесли, дошло по адресу. Слышал я, что Феофан на меня взбеленился. Овод ненависти его укусил! Латинист православный! Ну и… — Никитин мрачно выругался, — и Петербург не тот стал, обветшал, опустел. Это снаружи люди бегают, копошатся, строят, корабли в море гоняют. А внутри-то пустое давно. Бегут отсюда в Москву, только давай бог ноги. Некому их теперь дубинкой гнать. В Кунсткамере небось та дубинка-то! А погуляла бы она по кое-кому. Ох, погуляла бы! Я на Феофана Прокоповича гляжу и дивлюся. Угадыватель воли Петра, вернейший его пособник… А ныне что? Своих же единомышленников рубит. Безжалостен, бессердечен, совести ни на полушку не осталося. А как плакал, причитал, — дескать, Петр дух свой оставил нам. Борзый, наглый, подхалюзничает пред теми, на кого раньше и глядеть считал зазорным. Да еще и кат хороший — ему любо на муки своих жертв глядеть. С самого бы дух выбить!
Никитин говорил отрывисто, резко, громко. Видимо, уже перестал остерегаться… И было ясно из его слов, что он не только искусный живописец, который радел, чтоб в картинах его живые люди были, страсти, истина. Нет! Он, как и Петр Великий, был ревнителем о благе отечества. Гражданин не тот, у кого чины и отличия, жалуемые за службу, а тот, кто болеет за общее дело по долгу совести и обязанности души.
Андрей пил вино, слушал Никитина. Думал: "Вот тебе и парадиз!" И все-таки оставался спокоен. Он уже и сам кое-что странное видел, но не все понимал и думал, что многое Никитину опостылело просто от собственной горечи душевной и от обиды. Как ни говори, что на двор тебе наплевать, а куда денешься?
Спокойствие Андрея понемногу перешло и к Никитину. Он взглянул на Матвеева, на чистое лицо его, на свежий румянец, выпил, крякнул, немного повеселел. Улыбнулся, тряхнул головой, словно сбрасывал с себя все горести. Он испытывал к Матвееву сейчас почти отцовское чувство, как к брату своему Роману. Это было то, чего ему постоянно недоставало и томило. Андрей смотрел на него. А Никитин, гофмалер, персонных дел, молчал, думал. Его большая, твердо вылепленная, красивая, тяжеловесная голова была склонена долу. Над синими глазами кустились черные брови. И лицо от этих густых бровей казалось собранным и суровым. Он был смугл и моложав, над высоким белым лбом" прорезанным глубокими морщинами, нависали черные волосы. На них отчетливо проступали широкие серебряные пряди.