Шрифт:
Потом он сообщил, что зовется Оливье д'Орсель, что родом он из Парижа, что семейные обстоятельства привели его в Ормессон для завершения образования, что живет он на улице Кармелиток с дядей и двумя кузинами и в нескольких милях от Ормессона владеет имением, от названия которого – Орсель – происходит его фамилия.
– Ну вот, – заключил он, – на сегодня с занятиями покончено, не будем о них думать до вечера.
И мы расстались. Он шел медленно, поскрипывая щегольскими башмаками, уверенно выбирая плиты посуше, и покачивал стопкой учебников, перетянутых кожаным ремешком на пряжке, узким, как английская уздечка; свободный конец его он держал в руке.
За вычетом этих первых часов, связанных, как видите, с посмертными воспоминаниями дружбы, которая родилась в тот день, а теперь умерла горькой смертью и без надежды на воскрешение, прочие мои школьные впечатления не будут занимать нас. Если три последующих года моей жизни до сих пор представляют для меня какой-то интерес, то это интерес иного свойства и предмет его – отнюдь не школьные страсти. Итак, чтобы покончить с жалкой личинкой, именуемой школьником, скажу вам, пользуясь педагогической формулой, что я стал хорошим учеником, и притом невольно и безнаказанно, то есть не претендуя на это звание и никому не в обиду; что мне предсказывали, помнится, успехи в будущем; что мое постоянное недоверие к самому себе, совершенно искреннее и вполне явное, оказало то же действие, какое оказала бы скромность, и мне прощали доказательства моего превосходства, которые самого меня трогали очень мало; в заключение добавлю, что эта черта, полное отсутствие самопочитания, уже тогда предвещала особый склад ума, строгого или пренебрежительного по отношению к самому себе и обреченного с ранних лет пристально вглядываться в себя, уяснить свою истинную цену и вынести себе приговор.
В доме госпожи Сейсак было не очень-то весело, как я уже говорил, а в самом Ормессоне и подавно. Вообразите себе крохотный городок, набожный, пригорюнившийся, ветшающий, затерянный в провинциальной глуши, своего рода тупик, ничем не примечательный, день ото дня все более безжизненный, все более поддающийся сельской отрешенности; промышленности нет, торговля мертва; буржуазия живет на ренту, считая каждый грош, аристократия дуется; днем на улицах пусто, ночью на бульварах темно; озлобленное молчание, нарушаемое лишь колокольным звоном; и каждый вечер в десять часов большой колокол церкви святого Петра зовет на покой город, уже почти полностью погрузившийся в сон, не столько от усталости, сколько со скуки. Длинные аллеи, засаженные великолепными сумрачными вязами, окружали Ормессон тенистым и угрюмым кольцом. Я проходил по ним четырежды в день, когда шел в коллеж и когда возвращался домой. Путь этот, не самый короткий, но наиболее согласный с моими вкусами, помогал мне чувствовать себя ближе к деревне: я видел уходящие вдаль ноля, они тянулись на запад, унылые или приветливые, зеленые или обледеневшие, в зависимости от времени года. Иногда я шел к реке, впечатления были в том же духе: желтоватая вода в непрерывной ряби, бегущей против течения и вызванной напором морского прилива, который давал о себе знать даже здесь. Влажный ветер приносил запахи смолы, конопли, сосновых досок. Все было однообразно и уродливо, и ничто, в сущности, не могло заменить мне Осиновую Рощу.
Моя тетушка была по духу воплощением своей провинции, питала пристрастие ко всему старомодному, боялась перемен, терпеть не могла шумные новшества. Благочестивая и светская, безупречно простая в обращении и вместе с тем достаточно величавая, совершенная во всем, даже в небольших причудах, она устроила свою жизнь согласно двум правилам, которые, по ее словам, были семейными добродетелями: преданность законам церкви, уважение к законам света; и в исполнение этого двойного долга она умела вложить столько непринужденного изящества, что ее благочестие, отнюдь не напускное, было как бы всего лишь одним из проявлений ее светскости. Гостиная ее служила той же цели, что и весь привычный уклад жизни: то было что-то вроде постоянного и радушного приюта для тетушкиных воспоминаний и наследственных пристрастий, которым каждый новый день грозил, хоть и не очень явно, новой опасностью. Тетушка принимала у себя, особенно воскресными вечерами, немногих уцелевших представителей своего прежнего общества. Все они принадлежали миру свергнутой монархии, все сошли со сцены с ее падением. Революция, которую они видели вблизи, которая была для них общим источником и памятных историй, и обид, наложила на всех одинаковый отпечаток, подвергнув одним и тем же испытаниям. В гостиной тетушки вспоминали нелегкие зимы, прожитые вместе в цитадели ***, нужду в дровах, казармы, где спали на полу, занавески, из которых шили одежду детям, черный хлеб, который приходилось покупать из-под полы. Неожиданно для самих себя улыбались тому, что некогда вызывало ужас. Старческое благодушие охладило гнев самых непримиримых. Жизнь вновь пошла своей чередой, исцеляя раны, восстанавливая разрушенное, приглушая старые сожаления либо погребая их под новыми. Здесь не плели заговоров, здесь понемногу злословили, выжидали. А в одном углу гостиной стоял ломберный стол, предназначенный для детей, там перешептывались, шурша картами, представители молодости и будущего, то есть неизвестности.
В тот же день, когда я познакомился с Оливье, я, вернувшись из коллежа, поторопился сообщить тетушке, что нашел себе друга.
– Друга! – повторила госпожа Сейсак. – Милый Доминик, не слишком ли вы поспешили? Известно ли вам его имя? Сколько ему лет?
Я сообщил все, что знал об Оливье, не преминув представить его в тех привлекательных чертах, которые с первого взгляда расположили меня к нему; но одного имени оказалось достаточно, чтобы успокоить тетушку.
– Это одна из самых старинных и самых лучших фамилий в наших краях, – сказала она. – Ее носит человек, к которому я сама питаю большое уважение и дружбу.
Не прошло и месяца с того дня, как завязалось это новое знакомство, а обе наши семьи уже сошлись как нельзя короче, и в декабре начались наши регулярные встречи то у госпожи Сейсак, то в особняке Орселей, как называл Оливье дом на улице Кармелиток, где без особой пышности жили его дядя и кузины.
Из этих двух кузин одна, по имени Жюли, была совсем еще девочка, другая, годом приблизительно старше нас, звалась Мадлен и только что кончила пансион при монастыре. Она еще не избавилась от монастырской стеснительности, скованности в движениях, неуверенности в себе и еще донашивала скромную монастырскую форму: в ту пору, о которой я рассказываю, она ходила в унылых, узких, закрытых платьях, корсаж которых спереди вытерся о парту, а юбку морщило от коленопреклонений на плитах часовни. Лицо у нее было очень белое, того холодного оттенка, который свидетельствует о жизни в четырех стенах и полнейшей внутренней безмятежности: глаза как будто еще не совсем раскрылись, смотрели словно со сна; она была ни мала, ни высока, ни худа, ни толста, с полудетской фигурой, еще не определенной и не развившейся; говорили, что она очень мила, с чем я охотно соглашался, не придавая этому значения и не особенно этому веря.
Что до Оливье, которого вы пока видели только в классе, то пусть вам представится подросток, всех к себе располагающий, достаточно своеобразный, несведущий по части наук, не по летам сметливый в житейских делах, непринужденный в движениях, повадках, речи, не знающий о большом свете ровно ничего, но угадывающий его нравы, подражающий им, уже разделяющий все его предрассудки; вообразите себе некую необычность, страстное желание, чуть странноватое, но нимало не смешное, обогнать свой возраст, возвести себя в звание мужчины, едва достигнув шестнадцати лет, что-то от крайней молодости и от зрелости, что-то искусственное и неотразимо пленительное, – и вы поймете, почему ему удалось очаровать госпожу Сейсак настолько, что она прощала ему школьные грехи как единственное ребячество, которое еще за ним водилось. К тому же Оливье приехал из Парижа, в этом было главное его преимущество, порождавшее все остальные и, если не в глазах тетушки, то в наших глазах, выражавшее их полностью.
Когда я возвращаюсь в те далекие дни, не без душевной боли поднимаюсь к истокам своих воспоминаний, таких обыкновенных в первую их пору и таких мучительных поздней, я снова вижу наше привычное место, ломберный столик, крытый зеленым сукном, и над ним, в свете ламп, три полудетских лица, которые были улыбчивы, не омрачались и тенью истинной заботы, но на которых горести и страсти оставили со временем столько скорбных следов: маленькая Жюли со своими повадками дичка и недотроги; Мадлен, внутренне еще не вполне расставшаяся с пансионом; Оливье, говорливый, рассеянный, своенравный, элегантный без притязаний на элегантность, одетый со вкусом в те времена, когда детей одевали из рук вон дурно, особенно в нашем городке; он проворно и живо сдает карты с апломбом человека, который будет играть много и счастливо, потом вдруг отказывается продолжать игру – и это случается раз десять за два часа, – швыряет карты, зевает, заявляет: «Скука!» – и выходит из-за стола, чтобы пересесть в глубокое кресло, в котором почти тонет. Его окликали, он не шевелился. «О чем задумался Оливье?» – спрашивали вокруг. Он никому не отвечал и с тем беспокойным видом, который так шел ему, продолжал безмолвно смотреть в пространство непонятным взглядом, перемещавшимся в полутьме гостиной, словно искра, неуловимая в своей подвижности. Достаточно, впрочем, непостоянный в привычках, уже уклончивый, словно у него были какие-то тайны, которые надо скрывать, неисправный участник наших сборищ, редкий гость у себя в комнате, деятельный, праздношатающийся, обладающий свойством быть сразу повсюду и нигде, он, несмотря на свое положение птицы в клетке, умудрился и в провинции создать для себя жизнь, полную неожиданностей, и порхал, как на воле, в своей темнице. Он любил называть себя изгнанником, и, словно ему пришлось сменить Рим Августа на Фракию, [7] выучил наизусть отрывки латинских стихов эпохи упадка, которые, как он говорил, были ему утешением в этой жизни среди варваров-пастухов.
7
Намек на римского поэта Овидия Назона (43–14 гг. до н. э.), высланного из Рима императором Октавианом Августом.