Шрифт:
Знай вы Осиновую Рощу так же хорошо, как я, все равно мне было бы нелегко объяснить, что меня в ней пленяло. И, однако, все здесь меня пленяло, даже сад, хотя, как вы знаете, он ничем не примечателен. Но здесь были деревья, редкость для наших краев, и много птиц, тех, которые любят деревья и не могут вить гнезда в других местах. Здесь было царство порядка и царство беспорядка, посыпанные песком аллеи заканчивались близ дома куртинами и выводили к решеткам; эти аллеи были милы мне, потому что я всегда питал пристрастие к таким местам, где некогда появлялись, может статься, дамы былых времен, волоча шлейфы своих парадных нарядов. И тут же темные уголки, сырые прогалинки, куда едва проникало солнце, где рыхлую землю круглый год затягивали зеленоватые мхи; укромные места, где, кроме меня, не бывал никто, где все говорило о старине и запустении и тоже, хоть и на иной лад, напоминало о прошлом, а такого рода впечатления уже тогда были мне по душе. Вдоль аллей росли самшиты, подстриженные в виде высоких банкеток, и я вспоминаю, что сиживал на этих банкетках. Мне хотелось знать, сколько им лет; выяснялось, что невероятно много, и я с особым любопытством разглядывал кустики, которые, по словам Андре, были посажены тогда же, когда были заложены самые древние камни нашего дома, а было это до моего отца, и до моего деда, и до отца моего деда. Затем наступал вечерний час, когда все забавы прекращались. Я садился на высокий порог дома и разглядывал оттуда миндальные деревья, которые росли в дальней части сада, там, где он переходил в парк; эти деревья первыми теряли листья под сентябрьским ветром, и ветви их сплетались в причудливую вязь на пламенеющем полотнище заката. В парке было много грабов, ясеней и лавров, и всю осень в них без счету водились дрозды, и черные, и певчие; а в самой дальней части парка стояли купой большие дубы, последними облетавшие и последними одевавшиеся в зелень; их рыжеватая листва опадала только в декабре, когда все остальные деревья казались мертвыми, и там вили гнезда сороки, отдыхали перелетные птицы, садились первые сойки и вороны, которых зима неизменно приводила в наши края.
Каждое время года принимало своих гостей, и они тотчас выбирали себе жилье: весенние птицы – на цветущих плодовых деревьях, осенние – на деревьях повыше, зимние – в густом кустарнике, в можжевельнике, в лаврах. Иногда среди зимы либо в первые туманы рано утром появлялась необычная птица; она летела, хлопая крыльями на свой особый лад, очень шумно, даже как будто неуклюже, хотя и быстро, и скрывалась в самом глухом уголке парка. Это был вальдшнеп, ночью прилетевший в наши края, он возился в оголенных кронах высоких деревьев, поднимался по веткам все выше, проскальзывая между ними и показываясь лишь на долю секунды, так что едва можно было разглядеть долгий прямой клюв. И больше его не видели до следующего года, когда он появлялся снова в то же самое время и в том же самом месте, так что можно было подумать, что вернулся прошлогодний странник.
Лесные горлинки прилетали в мае, в одно время с кукушками. Они ворковали тихонько, с долгими паузами, особенно в теплые вечера, когда в воздухе, казалось, живее обыкновенного чувствовалось, как все молодеет и обновляется. Там, где сад граничил с парком, среди ветвей кипенно белых черешен, цветущей бирючины, сиреней, отягченных благоухающими гроздьями, долгими ночами, когда я почти не спал, когда светила луна, когда вдруг начинался дождь, кроткий, теплый и бесшумный, как слезы радости, в усладу мне и в растраву всю ночь напролет пели соловьи. Если погода стояла пасмурная, их не было слышно; но чуть появлялось солнце, чуть ветер становился мягче, а близость лета – ощутимей, они снова запевали свои песни. Потом с первыми выводками песни умолкали. И порою в конце июня жарким днем я видел на каком-нибудь дереве в густой зелени сочных, полностью развернувшихся листьев одинокую птичку, безмолвную, неопределенной окраски; она потерянно и пугливо прыгала по веткам, потом взлетала: то был весенний гость, покидавший наши края. На покосах травы уже отливали светлой зеленью, набирая соки. На виноградниках вдруг оживали самые старые лозы, появлялись первые почки. Зеленели хлеба; они расстилались далеко по холмистой долине среди малинового цветения эспарцета и ослепительно золотых квадратов рапса. Букашки, бабочки, птицы бессчетными полчищами суетились под июньским солнцем, на диво вездесущие в своих деятельных хлопотах. В воздухе сновали стаями ласточки, а вечером, когда стрижи больше не гонялись друг за другом с характерными пронзительными криками, появлялись летучие мыши, и причудливый рой, словно вызванный к жизни вечерним теплом, кружился ночным дозором вокруг невысоких колоколен. Когда наступало время сенокоса, жизнь в полях казалась сплошным праздником. То было первая большая общая страда, вовлекавшая в работу все упряжки и собиравшая в одном месте помногу людей сразу.
Я всегда был там, где косили, где убирали сено, и любил возвращаться домой на возах, груженных огромными копнами. Привольно раскинувшись наверху, словно на необъятном ложе, и покачиваясь в такт движению повозки, мягко ехавшей по скошенной траве, я с гораздо большей высоты, чем обычно, смотрел на горизонт, казавшийся мне бесконечным. За зеленеющей кромкой полей я видел море, расстилавшееся насколько хватало глаза; птицы пролетали совсем близко; небесный купол казался шире, земной простор безмернее, и, опьяненный этим ощущением, я терял на миг представление о действительной жизни. Сразу после уборки сена начинали золотиться хлеба. И снова страда, снова движение, но воздух стал горячее, солнце палило рьяней; то неистовый ветер, то полнейшее затишье, изнуряющий полдневный зной, ночи, красотою не уступающие рассветам, и будоражащие грозовые дни, насыщенные электричеством. Пора не такая хмельная, как весна, но куда изобильнее: вороха снопов на земле, уставшей от плодородия и иссушенной солнцем, – вот наше лето. Осень в наших краях вы знаете – это благословенное время. Потом начиналась зима, круг замыкался. Я немного больше жил у себя в комнате; глаза мои, неизменно внимательные, и теперь находили себе работу, вглядываясь в пелену декабрьских туманов, в бесконечные завесы дождя, которые одевали поля в траур, куда более унылый, чем снежный саван.
Деревья совсем оголялись, и мне легче было охватить взглядом весь парк. Особенно большим казался он в зимние туманы, когда невесомая синева заполняет дальние его уголки, смещая перспективы. И глубокая тишь, нарушаемая лишь изредка; но любой звук слышится гораздо отчетливее. Воздух стал предельно гулким, особенно вечером и ночью. Песенка красноголового королька разносилась бесконечно далеко, не встречая препятствий в безмолвии и пустоте аллей, напоенных влажным воздухом и пронизанных тишиной. И сосредоточенный покой, нисходивший на Осиновую Рощу, был ни с чем не сравним; в течение четырех зимних месяцев здесь, в этой самой комнате, где вы слышите мой рассказ, я копил воспоминания, сводил воедино, сгущал, силясь навсегда удержать в себе крылатый и неуловимый мир с его образами и запахами, звуками и картинами, мир, который в течение остальных восьми месяцев дарил мне возможность жить такой деятельной жизнью и так похож был на сновидение.
Теперь я переходил в распоряжение Огюстена. Время года помогало ему, я был почти безраздельно у него во власти и, как мог, искупал долгий период самозабвенной праздности, когда столько дней проводил без дела. Проводил ли я их без пользы?
Огюстен был весьма мало чувствителен к окружающим вещам, до такой степени поглощавшим его питомца; равнодушный к смене времен года настолько, что мог ошибиться месяцем, как ошибаются часом, непроницаемый для множества ощущений, пронизывавших все мое существо, ранивших меня сладкой болью, холодный, методичный, точный и обладавший ровностью характера в той же мере, в какой мне ее не хватало, он жил подле меня, не замечая того, что во мне происходит, и ни о чем не подозревая. Он мало выходил из дому, большую часть времени проводил у себя в комнате, где работал с утра до ночи; и только летними вечерами, когда света не зажигали и ложились рано, он позволял себе передышку, по потому лишь, что в сумерках не мог работать. Он читал, делал пометки; целые месяцы он проводил, исписывая лист за листом. Эта была проза и, чаще всего, диалоги на многих страницах. У него был календарь, по которому он подыскивал имена собственные. Он выписывал их на чистый лист, сопровождая дополнительными сведениями: возраст, внешность каждого персонажа, его характер, своеобразие, причуды, смешные стороны. То был в различных сочетаниях набор воображаемых лиц для драм и комедий. Писал он быстро, размашистым, изящным и удивительно четким почерком, вполголоса диктуя сам себе. Иногда, когда под пером его рождалась реплика поострее, он усмехался, а после каждой длинной тирады, произнесенной тем или иным персонажем и содержавшей, надо полагать, справедливое и логически четкое рассуждение, он задумывался на секунду, переводя дух, и я слышал, как он бормочет: «Так, а мы что ответим?» Когда же случалось, что он был расположен к откровенности, он подзывал меня и говорил: «Ну-ка, послушайте, мсье Доминик». Чаще всего я слушал, ничего не понимая. И как могли заинтересовать меня персонажи, которых я не видел, с которыми не был знаком?
Все эти сложные переплетения судеб, полностью мне чуждых, совершались, по моему разумению, в каком-то вымышленном мире, куда мне ничуть не хотелось проникнуть. «Ничего, позже поймете», – говорил Огюстен. Смутно я замечал все-таки, что мой юный наставник находит удовольствие в самом зрелище житейской игры, что его занимает механика чувств, столкновение интересов, честолюбивых замыслов, пороков; но, повторяю, мне было совершенно безразлично, что мир, в котором мы живем, – шахматная доска, как говорил тогда Огюстен, а человеческая жизнь – партия в шахматы, сыгранная хорошо или плохо, и на все есть свои правила. Огюстен часто писал письма. Иногда он письма получал; на некоторых стоял парижский штемпель. Такие письма он распечатывал особенно нетерпеливо, поспешно пробегал глазами; легкое волнение оживляло на миг его лицо, обычно ничего не выражавшее, и после каждого такого письма он либо впадал в уныние, никогда, впрочем, не длившееся более нескольких часов, либо с удвоенным рвением брался за работу, погружаясь в нее с головой на целые недели.
Раз или два я видел, как он вкладывал какие-то бумаги в конверт с парижским адресом и вручал вильнёвскому почтальону со множеством предостережений и наставлений. Послав пакет, он с видимым беспокойством начинал ждать ответа, который приходил либо нет; а затем склонялся над новой стопой писчей бумаги, как землепашец переходит к новой борозде. Вставал он рано и спешил к письменному столу, словно столяр к верстаку, ложился очень поздно и никогда не выглядывал в окно, чтобы узнать, дождь на дворе или вёдро; могу поручиться, что в день отъезда из Осиновой Рощи он все еще не знал, что на обеих башенках установлены флюгеры, непрерывно вращающиеся и указывающие направление ветра и чередование воздушных потоков. «Что вам до этого?» – говорил он, видя, что меня заботит, откуда подул ветер. Благодаря удивительной способности к непрестанному труду, который был, казалось, родной его стихией и ничуть не отзывался на его здоровье, его на все хватало, и на работу со мной, и на собственную. Он засадил меня за книги, заставил читать их и перечитывать, завалил переводами, анализом, перепиской и отпускал на волю, только когда видел, что мне уже не хватает дыхания в этом море слов, в которое он окунул меня с головой. С ним я выучил быстро и без особых затруднений все, что полагается знать подростку, будущее которого еще не определилось, но которого для начала собираются отправить в коллеж. Целью Огюстена было сократить время моего пребывания в школе, подготовив меня за наименьший возможный срок в один из старших классов. Так прошло четыре года, к концу которых он счел меня достаточно подготовленным, чтобы поступить в предпоследний класс коллежа. С невыразимым ужасом я видел, что близок час, когда мне придется покинуть Осиновую Рощу.