Шрифт:
— Ну вот… это все, что есть, — сказал он, не оборачиваясь к девочке. — Вставай, поедим… Ты ж у нас хозяйка плохая! — усмехнулся он. — И водочки немного есть… мертвого оживит! — Он вытер мокрую руку о собственную грудь и щедро посолил нарезанные огурцы и помидоры в миске. Второй рукой он взялся за бутылку, зубами вытащил пробку и, понюхав, прищурился, потом он выплюнул пробку и, приложившись к бутылке, громко, основательно глотнул. — Ты б хоть сказала, как тебя зовут! Или это тоже секрет? — Он снова приложился к бутылке, еще основательней, чем в первый раз. — Меня вот зовут Ягор… — икнув, он ударил себя кулаком в грудь. — Ягор! — сердито повторил он, проведя рукой с бутылкой по обожженным водкой губам. В помещении сильно запахло водкой. Далеко, где-то очень далеко опять лаяли собаки…
Разума Аннета не теряла ни на минуту — разум оказался единственным местом, куда она могла укрыться. Едва мужчина бросил ее на нары, она тут же отказалась от своего тела и укрылась в разуме, словно население, укрывающееся во время войны в крепости и оттуда с бессильным сожалением и ненавистью наблюдающее, как враг разоряет и опустошает оставленную без защиты страну. Разум Аннеты был не в силах защитить и спасти ее тело, но он с бдительностью и добросовестностью зеркала воспринимал, запечатлевал все, что с ней происходило. «Агатия знала, что это случится… знала!» — думала она, укрывшись в разуме, с жалостью и отвращением глядя на собственное тело. Никогда еще она не видала его таким нагим, беззащитным, жутким и все-таки близким ей, как родная сестра — сестра, только что родившаяся мертвой из черных складок материнского платья. Да, платье мертвой матери родило мертвую сестру Аннеты — ничего удивительного в этом не было! Если б теперь этот мужчина ее и отпустил, даже выгнал вон, она все равно б не ушла; ее место было именно тут, возле мертвой сестры, которую он вытащил из материнского платья, как из могилы, а потом вновь спрятал в это платье, словно обратно в могилу. Она была обязана лежать тут, как надгробный камень, как опознавательный знак на могиле сестры! На мужчину она не сердилась — его присутствие мешало ей не больше, чем мертвецу пасущаяся на кладбище корова. А он хлебной коркой выгребал из миски последние ломтики. «Остатки сладки…» — сказал он, снова приложившись к бутылке; Аннета увидела даже, как двигался при каждом глотке его кадык. Потом он вышел из будки и оставил дверь полуоткрытой. Снаружи ворвались гудение стрекоз и ночная прохлада; Аннета почувствовала, как вытянувшаяся на нарах покойница покрылась мурашками. Внезапно ей вспомнился сон, верней, два смешавшихся друг с другом сна. Во сне они с Агатией шли к роднику, чтобы смыть с лица слюну Сардиона; но у родника она оказалась одна, и водой из горсти ее поил именно этот только что вышедший из будки мужчина. «Агатия знала… Агатия знала!» — упрямо твердила про себя Аннета. Мужчина вернулся и закрыл за собой дверь. У двери он помедлил, словно к чему-то прислушиваясь, потом повернулся к столу и сильно дунул в стекло лампы. Свет сразу погас, хотя по задымившемуся фитилю еще долго бегали маленькие, блестящие искорки. Аннета все-таки увидела, как мужчина вновь разрывал могилу, трусливо, нетерпеливо, как шакал! Через мгновение по ногам ее мертвой сестры еще раз скользнула холодная, как змея, рука…
Потом в будку вошли инженер-путеец и ее дед. Дед был в мундире, с подвязанной черным платком челюстью. «Да… но почему ты не сопротивлялась?» — спросил он. «Сейчас не до этого!» — сказал инженер-путеец. В стену будки лихорадочно билась жужжащая оса. Солнце стояло прямо перед лицом Аннеты — она вспотела, как спеленатый в колыбели младенец. Потом она почувствовала резкий запах конфет и увидела Дусу. «Надо было ударить его ногой в пах, дурочка… я ж тебя учила!» — сказала Дуса и положила ей в рот конфету. Аннете хотелось выплюнуть ее, но это ей не удавалось — не хватало сил; и пальцы Дусы впихивали конфету обратно. «Я думала, что твоего отца паралич разобьет!» — говорила Дуса. «Сейчас не до этого… не до этого… не до этого!» — твердил где-то за ее спиной инженер-путеец. «Надо все-таки возбудить дело…» — отвечал ему дед Аннеты. «Значит, он существует на самом деле. Пришел ведь… пришел все-таки!»— думала Аннета, выталкивая языком конфету, стараясь как-нибудь вытолкнуть ее изо рта — слепо, инстинктивно, как только что вылупившийся кукушонок выкидывает из гнезда птенца своей приемной матери. «Это мне назло, мне… чтобы мне досадить!» — говорила Дуса. Потом она вместе с дедом, инженером-путейцем и Дусой сидела в коляске. У нее кружилась голова, в глазах рябило, дыхание захватывало так, словно она, стоя на качелях, должна была вот-вот оторваться от них, улететь, навсегда исчезнуть в сверкающем пространстве. Она не могла понять, радостно это ей или страшно; и все-таки она ясно ощущала все окружающее, ощущала и то, что сидит в коляске между Дусой и путевым инженером, обессиленная, изможденная, беспомощная! А прямо перед ней сидел ее мертвый, сердитый, насупленный, багровый дед. Коляска легко покачивалась в мягкой пыли; лошади, мерно стуча копытами и пофыркивая, мчались в далекое прошлое, в детство Аннеты — казалось, все еще длится тот день, когда Александра везли домой из больницы, и сердце Аннеты сжималось от страха, жалости и печали, овладевших ею тогда при виде брата. Коляска, спокойно покачиваясь, катилась вперед, словно и она была той же самой — пропахшей больницей и лекарствами, вместившей в себя одновременно и радость, и печаль, и счастье, и несчастье, и красоту, и уродство. И дорога была все та же, сверкающая белизной, затененная лениво покачивающимися ветками, без конца извивающаяся между радостью и печалью, счастьем и несчастьем, красотой и уродством! А вокруг нее чередовались те же окрестности, те же обрывы, рощи, деревни, изгороди и заборы… казалось, даже осел, оцепенело стоявший вдали от дороги и упрямо глядевший в потрескавшуюся от засухи землю, был тот же, что и тогда. Коляска, покачиваясь, катилась вперед, и еще одна жизнь покрывалась горячей, мягкой пылью вечной дороги, вот и все.
А потом она сидела под липами с закутанными в плед ногами, и тут ей было знакомо все: и двухэтажный дом, и хлев, и железные ворота, и бесконечный треск барабана. Двор был полон дорогими для нее видениями, навек оставшимися внутри этой ограды, не сумевшими уйти отсюда и после смерти. Вокруг сидящей под липами, неподвижной, как кукла, Аннеты без конца кружились тени трех женщин: матери, бабушки и няни. Все три явно хотели забрать ее с собой, но подойти к ней поближе все-таки не решались или не могли — они были как бы подвешены на невидимых нитях, и воздух двигал их как хотел. «Иди к нам!» — махали они ей руками. Но уйти к ним она не могла: ноги ей больше не подчинялись; и, бессильная что-либо сделать, она лишь примирительно, успокаивающе улыбалась, как бы говоря: «Куда уж мне к вам — я и так с вами…» А братья ее в этом дворе были вновь маленькими, вновь то карабкались на липы, словно стремясь дотянуться до неба, то тщетно старались угнать двуколку доктора Джандиери. Аннету они не замечали и сейчас, настолько увлекали их эти игры. Зато заменивший их человек навещал ее часто. «Ты только поправляйся, выздоравливай… и прости меня!» — умолял он ее глазами, как богомолец икону. Смотреть на него Аннете было приятно; она улыбалась и ему, примирительно, успокаивающе, как старой и рухнувшей мечте. Так шло время. Каждое утро Дуса и Петре, если не было дождя, выносили ее во двор вместе со стулом — и она, как спокойный, послушный ребенок, сидела под липами до тех пор, пока за ней не приходили. «Посажу тебя, бывало, среди подушек — и сидишь, ножкой не двинешь, даже если б я тебя и вовсе забыла…» — говорила ей тень Агатии. И Аннета уж не сердилась на нее, как сердилась два-три месяца назад, когда то же самое говорила ей Агатия живая, — сердилась, потому что и сама была еще жива и, как любой подросток, зло, раздраженно пыталась утаить в себе все врожденное, характерное, основное! Но чтоб она это поняла, должна была умереть и последняя ее наставница; сама же она, оставшись одна, должна была при первом же выходе из дому броситься под колеса жизни, стать жертвой своей мечты, своих беспокойных, как стригунки, ног…
А оставшаяся за оградой жизнь шла дальше, шла своим чередом, и судьба девочки, превратившейся из-за ее грубости и слепоты в мертвую куклу, ничуть ее не печалила. Все так же текла, катилась по своему бескрайнему руслу медленная серая река. Один брат куклы по-прежнему бряцал кандалами в своей ледяной темнице; а другой, отвергший отца и деда, назло им обоим, строил возле преобразованного в больницу монастыря собственный дом — строил, не щадя ни себя, ни обоих людей, с которыми он (опять-таки назло отцу и деду!) связал свою судьбу. Все трое трудились как волы. Александр рыл яму под фундамент, а Маро и ее отец в больших плетеных корзинах таскали из оврага камни.
— Он сумасшедший… чтоб мне с места не сойти! — говорила отцу Маро.
— Еще бы! — отвечал ей грязный от пыли старик, едва ступая под тяжестью корзины.
Таская камни и днем и ночью, отец с дочерью уже ненавидели, как смерть, это вечно прохладное, вечно журчащее ущелье, по дну которого текла разветвленная на четыре рукава речушка. Четыре голеньких сестрицы без конца лопотали на своем непонятном людям языке что-то очень интересное и смешное. Время от времени из кустов взлетала сорока, и ее хохот долго разносился по всему ущелью. Но отец с дочерью не обращали внимания ни на плеск ручьев, ни на хохот сорок, как не обращают внимания на насмешку и вызов слабые, трусливые дети; угрюмые от злости и усталости, с лицами, набухшими, как воспаленные нарывы, они молча шли по дну ущелья, сгибаясь под тяжестью корзин с камнями. Они знали, что, достигнув цели, должны будут возвращаться назад, и черт знает сколько раз еще — пока, видимо, не свалятся совсем у ног этого помешанного, единственная рука которого орудовала лопатой так ловко, что это рождало в людях уже не удивление и восторг, а просто страх! Еще трудней было ходить по ущелью в темноте — они без конца спотыкались на невидимых буграх или, оступившись, шлепали по воде. К тому же ночью им было страшно. В приглушенных, непонятных, вместе с ними похороненных в темноте звуках им чудилось бог весть что…
— Тебе, дочка, не страшно, а? — нарочито громко спрашивал гробовщик, сам напуганный, пожалуй, еще сильней, чем Маро. — Кому мы с тобой нужны? Нас тут не видно — не то мы с тобой и самого черта напугали бы, — притворно смеялся он, чтоб некто несуществующий, живущий лишь в его воображении, не подстерегал их, понял, что о них и рук марать не стоит… понял заранее, еще и не приблизившись к ним.
— Чтоб мне с места не сойти… чем я хуже других? — сказала в один прекрасный день Маро, едва освободившись от корзины и стряхивая свою косынку. Ее отец, от пыли белый, как мельник, тяжело дышал, сидя у груды натасканных им камней и даже не сняв еще со спины собственную полную до краев корзину. — Чтоб мне с места не сойти! — раздраженно повторила Маро. Стоявший в яме Александр копал, и к поднявшемуся рядом с ним холмику без конца прибавлялась свежая, еще прохладная и черная земля. — Я тебе говорю! Чем я хуже других… почему ты меня в ослицу превратил? — крикнула Маро в яму.
— Не заставляй меня вылезать! — сказал Александр, не поднимая головы.
— Да чем я хуже твоей сестры? — не отставала Маро. — Мы-то тоже кое-что знаем… — Она взглянула на отца, как бы призывая его в свидетели.
Старик сидел все так же неподвижно, словно привязанный к груде камней. Его глаза, глядевшие на дочь снизу, казались совсем пустыми, но едва заметная тень страха в них все-таки кружилась, словно летучая мышь в пустой церкви. На его белых от пыли губах виднелся влажный след языка; с грязных, лохматых волос стекали ручейки пота.