Шрифт:
Мужик вздрогнул, оглядел, задрав голову, чистое небо, с коего вдруг грянул гром, и, решив, как видно, что то сам Господь погрозил ему перстом — негоже, мол, барское сено воровать, — пал боком на телегу, махнул вожжами и был таков раньше, чем боярский сын успел засыпать в дуло новую порцию зелья.
Иван был так разочарован своею неудачей, что чуть было не пустился за мужиком в погоню. А после, поостыв, сообразил, что Бог его спас: кабы отец проведал, что на покосе нашли мужика с пулей в голове, мигом смекнул бы, чьих рук это дело, и, того и гляди, обломал бы дорогое ружьё об Иванову спину.
А желание кого-нибудь застрелить не проходило — наоборот, крепло, мало-помалу становясь неотвязным, прокрадываясь в сны, которые из ночи в ночь, особенно в полнолуние, делались всё кровавее. И порою, засыпая или, напротив, просыпаясь, пребывая на грани сна и яви, боярский сын начинал понимать, что убить из своего дорогого итальянского мушкета ему хочется не кого попало, а отца, боярина Феофана Иоанновича Долгопятого. За что? Да так, ни за что, для потехи. Как говорится, было б за что — давно убил бы. А если хорошо подумать, так причин набралось бы с три короба. Мало, что ль, отец его розгами сек да за уши таскал? А то, бывало, зачнёт пальцем своим каменным в лоб, яко в дверь, стучать. Стучит и приговаривает: «Учись, башка еловая, думай, не то пропадёшь, когда я помру». Вот и охота было поглядеть: пропадёт или не пропадёт? Да только тятенька помирать что-то не торопился. Крепок был и могуч, как трёхсотлетний дуб, а сын, в тени его произрастая, помаленьку чах — не телом, конечно, но душою и рассудком.
Но греховные мысли об отцеубийстве приходили, как уже было сказано, только на грани яви и сна. Днём же, при ясном солнечном свете, они вспоминались смутно, как привидевшийся дурной сон, и, как сон, казались лишёнными смысла. Только и оставалось, что, покачав головой, сказать: «Приснится ж такое!»
На отца Иван часто злился, полагая, что тот к нему несправедлив и любит его мало. Что сам он с детства никого не любил и во младенчестве мамку-кормилицу за сосок кусал так, что та, бедная, к его колыбели, ровно к лобному месту, подходила, то его не беспокоило. Он — это он, а все иные — сторона. Будто и не люди, а болваны глиняные, чучела соломенные, кои затем только говорить да двигаться обучены, чтоб ему угождать. А отец, хоть, бывало, и угодит, так сразу же либо хулу какую скажет — дурак, мол, Богом обиженный, — либо просто оплеуху отвесит за малую вину, а то и без вины вовсе.
Ну вот для примера взять. Перекупил однова Иван у бродячих скоморохов медведя. Велел его на заднем дворе, где когда-то Безносый Аким с луком да ножами упражнялся, на цепь посадить, вынес мушкет и стал в того медведя палить — крови-то хочется, а где её взять? Стрелок он был никудышный, пороху извёл уйму, пуль одних десятка полтора, никак не меньше, а медведь всё живёт — ревмя ревёт, из стороны в сторону мечется, кровью истекая, а никак не помрёт. Злая доля тому медведю досталась; был бы человеком, верно, причислили б к лику святых за такую мученическую кончину.
Потом отец пришёл — надоело ему, видать, пальбу ружейную да медвежий надсадный рёв у себя под окнами слушать. Глянул, что деется, у Ивана мушкет отобрал, к медведю подошёл, дуло в ухо вставил и курок спустил — отмучился, стало быть, косолапый. Ну, так-то, в упор, и дурак сумел бы. Только Иван хотел про то отцу сказать, как боярин кулаком ему в ухо — хрясть! «Изверг ты, — говорит, — изувер. Хоть бы людей постыдился!»
А кого стыдиться — дворовых, что ль? Так они разве люди?
Вот и люби его после этого. И потеху испортил, и ухо после три дня болело.
Коротко говоря, был бы Иван Долгопятый дураком, давно б отца порешил. А только он дураком не был. Кому охота, отца родного убив, самому на плаху отправиться? То-то, что никому. Поелику толку тогда от убийства не видно никакого. И потом, умрёт отец — знамо дело, все его заботы да хлопоты на Иванову голову свалятся. А ему то надобно? Не надобно, нет.
Он иначе устроился. Пил, сколь хотел, а чаще, для запаха только пару чарок приняв, представлялся в стельку пьяным. К пьяному с мудрёными разговорами про царские да боярские дела приставать не станешь, и спрос с него невелик. Глянет тятенька на сынка, плюнет да и пойдёт себе восвояси. А Ивану только того и надобно — развалится на ложе и песни похабные горланит, куражится. Скука потому что.
Вот и в ту ночь, когда Безносый вернулся, Иван хмельным не был — так, капельку разве. За полночь куролесил — знал, что отцу за стеной спать мешает, и оттого вдвое громче пел, старался покрепче родителю досадить. Любо было глядеть, как дворня вокруг увивается, от страха трясясь: и сыну боярскому, поди, онучей рот не заткнёшь, и боязно, что сам боярин, терпение потеряв, порядок наводить начнёт. Сыну-то он ничего не сделает, разве что снова по уху даст, а челяди мало не будет — всяк на конюшню пойдёт. Туда пойдёт, а оттуда, как водится, на карачках выползет. Да и то, если сумеет. А нет, так и на руках понесут: боярская милость — ноша тяжкая, любому хребет переломить может.
После и эта забава надокучила. Крикнув во всё горло: «Плясать желаю!», Иван вскочил с лавки и, будто бы сражённый вином, завернувшись винтом, с грохотом рухнул на пол. Сделано то было нарочно, чтоб дворне дольше возиться, в постель его укладывая: какая-никакая, а всё потеха.
Раздев боярского сына, устроив его на ложе и до подбородка укрыв меховым одеялом (вот дубьё-то, жарко ведь и без одеяла!), челядинцы на цыпочках удалились. Иван откинул воняющее псиной одеяло (на деле-то оно, конечно, не воняло, но ему приятно было думать, что воняет, что и в этом против него заговор), выпростал из-под него руки и стал мечтать. Мечтал он о двух вещах: о том, как, женившись на княжне Милорадовой, позабавится с ней так же, как забавлялся с дворовыми девками на сеновале аль на конюшне, а ещё, по обыкновению, о том, как выстрелом из своего дорогого, инкрустированного слоновой костью и золотом мушкета разнесёт чью-нибудь голову вдребезги, яко перезрелую тыкву.