Шрифт:
Князь Сергей Алексеевич Загорский давно сделал выбор между царём и боярами. Боярская вольница и вызванные ею междоусобицы веками несли Руси и обещали ещё не раз принести в дальнейшем погибель и разорение. Время удельных княжеств прошло, царь Иван это уже доказал; он был силён и с неистовой яростью карал своих врагов. Бояре же с упрямством, наводившим на мысли о слабоумии, продолжали цепляться за обветшалые устои прежней, давно канувшей в прошлое Руси. Потому, не забывая, конечно, и себя, князь Загорский честно радел о благе нового, крепкого государства и был за то обласкан царём. Речи о вреде боярской спеси, которая не разбирает, что для государства полезно, а что ему на погибель, произносимые ныне сыном, он не единожды произносил сам, едва ли не теми же словами. Сына своего он знал хорошо и должен был, кажется, видеть, что княжич не повторяет заученное из желания к нему подластиться и тем добиться желаемого, а говорит от сердца, с твёрдой верой в правильность тех слов.
Посему, обратившись к отцу со своей просьбой, Ярослав был уверен в полном успехе и не предвидел на пути к оному никаких препятствий. Препятствия, однако ж, существовали. Это явствовало из поведения князя, и, продолжая говорить, Ярослав терялся в догадках: что стряслось? Уж не провинился ли он сам перед отцом, да так, что и сам о том не ведает?
Речь его, поначалу бойкая и плавная, из-за всего этого мало-помалу сделалась сбивчивой и вялой. В конце концов, кое-как договорив до конца, Ярослав умолк. Сергей Алексеевич тоже молчал. Он сидел в прежней позе, задумчиво глядя в угол, и могло показаться, что горячая речь княжича и вовсе не была им услышана. Стоя перед ним, Ярослав, грешным делом, задумался: а вдруг отец его и впрямь не слыхал, занятый какими-то важными размышлениями о государственном благе? Так что ж теперь — сызнова начинать?
Наконец князь вздохнул, крякнул и, искоса поглядев на сына, опять уставился в угол.
— Радение твоё о государевой пользе, а равно о благе товарища юношеских лет я нахожу похвальным, — заговорил он, обращаясь будто бы к стоящему в углу ларю. — Но и дивно мне, княжич, что заговорил ты о том не вчера и не завтра, а как раз теперь, когда сделать для твоего Никиты ничего нельзя…
— Как так — нельзя? — искренне изумился Ярослав. — Неужто Долгопятый столь к царю приблизился, в такую силу вошёл, что ему никто уж и слова поперёк сказать не посмеет?
Князь усмехнулся в густые, рыжеватые с проседью усы.
— Хитёр пострел, — похвалил он сына. — Да только старого воробья на мякине не проведёшь. Ишь, чего удумал — отца, яко отрока неразумного, подначивать: что, мол, князюшка, убоишься ль Феофана Иванова сына?
Застигнутый с поличным, Ярослав молча потупился. Князь погрозил ему перстом.
— Помню, — сказал он мягко, — помню я твои проказы, в коих, мнится, без Зимина Никитки редко обходилось. Кого провести-то хотел? Сказывай, было ль хоть раз единый, чтоб я вас, сорванцов, на чистую воду не вывел?
Ярослав немного подумал. Виниться не шибко хотелось — не затем пришёл. Но и кривить душой при откровенном и к тому ж важном разговоре с родным отцом не хотелось. Да и чего бояться? И дело прошлое, и розгами, поди, не высекут — не отрок уже, но муж, на государевой службе состоящий.
— Было, — признался он.
— Да ну?! — весело изумился князь. — Вот не думал, не гадал… Когда ж вы ухитрились?.. — Не дождавшись ответа, он вдруг переменил тон, снова сделавшись серьёзным и хмурым: — Ныне, да будет тебе ведомо, Никитка твой таково набедокурил, что с рук ему это, я чай, уж не сойдёт.
— Что стряслось? — испугался княжич.
— А не ведаю я толком, что стряслось, — пожал плечами князь. — Был ныне в Большой палате, у государя на приёме. Вышел он, ей-богу, чернее тучи. Очами сверкает, зубами, не поверишь, скрежещет, а в руке — грамотка смятая. Видать, челобитная, а может, и донос. «Кто, — кричит, — сие написал? Кто посмел писание своё тайно в государевы покои подбросить?! Сказывайте, — говорит, — не то всех в расспросную избу свести велю!»
Ярослав зябко повёл плечами: хотя ему было и невдомёк, какое отношение устройство Никиты на службу может иметь к царскому гневу, такое начало рассказа не предвещало ничего хорошего.
Князь продолжил говорить, снова уставившись в угол, как будто там, в углу, заново разыгрывалась виденная им в Большой палате кремлёвского дворца сцена.
— Про расспросную избу заслышав, все как один ниц пали, — с пренебрежительной усмешкой говорил он. — Ну, ровно не палата царская, а поле брани после горячего дела, воронья да лошадей мёртвых только и недостаёт. Смекают, конечно, что всех ближних бояр да дворян даже наш государь на дыбу не вздёрнет, но одного-двоих — то запросто. А кому ж охота поперёд иных такое отличие получить? Чай, не злато, не угодья богатые, не конь из царской конюшни, а крюки да клещи калёные… Словом, молчат. Да и что скажешь? Кто тайком в государевы покои проник и грамотку там оставил, тот, голову свою сберегая, промолчит, а остальным и говорить нечего: тайное дело потому тайным и зовётся, что про него никому не ведомо. Видать, и государь этак же рассудил. «Ладно, — говорит, — то мы ещё разузнаем, коли Бог даст. Сказывайте, кому ведом дворянский недоросль Никита Андреев сын Зимин?» Не успел я рта раскрыть, а Долгопятый Феофан уж тут как тут — я, кричит, государь-батюшка, всё про того злокозненного недоросля ведаю! Соседи мы с ним, кричит. Житья, говорит, от него нету. Посевы конём травит, бражничает без меры, девок портит и к твоей государевой службе никакой охоты не имеет. Да я, говорит, про то тебе, государь, уж доносил… «Поклёпничал», — государь его поправляет.
— Истинно так, — с твёрдой убеждённостью вставил Ярослав. — Поклёп и есть. Ни словечка правды. Не таков Никита!
— Тебе виднее, — не стал спорить князь. — Я-то его уж давненько не встречал, потому и сказать про него ничего не могу. Да и не поспел я ничего сказать. Государь Долгопятого мало не за шиворот с пола поднял и едва не волоком в свои покои увлёк. Говорили, поди, целый час, а после Долгопятый из палаты выбежал, в возок пал и уехал. А с ним — десяток конной стражи. Не ведут, нет, лишнего не думай, а, наоборот, за ним едут. Вот тебе и весь сказ. Государь в своих покоях затворился и боле не выходил. О чём он с Долгопятым говорил, что в той грамотке было, никому, опричь него и боярина, неведомо. А только допрежь того, как дело сие до конца прояснится, я с царём и ни с кем иным про Зимина нипочём говорить не стану. Да и тебе не посоветую. Думай!