Шрифт:
Думаю, что он не встречал позднего (1909 года) высказывания Льва Толстого о том, что «…напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статья, рассуждения, и не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь» [59] . Знай Цыбулевский эти слова, он бы, полагаю, где-нибудь да сослался бы на них.
Но он и сам, без Льва Толстого, написал об этом в прозе «Казбек»:
…я сумел бы не отвлеченно, а конкретно решить мучившую меня дилемму: что не важно для литератора, следует ли писать под диктовку того, что перед глазами, гнаться, как я гонюсь, за подлинностью, точнее доподлинностью, то есть чем-то таким, чего придумать нельзя. Или же ничего не нужно, ничего – кроме четырех стен и чистого листа бумаги. Пример доподлинности, которую чту: как-то в Средней Азии в автобусе, коса узбечки, сидевшей впереди меня, гляжу – лежит на моих запыленных туфлях – придумать такое невозможно… Я затеял своего рода гаданье – какая выпадет карта? Если им не нужен Казбек, то литератору ничего не нужно, значит, я не существую как литератор. А если им нужен Казбек, то я – рабский переписчик, эксплуатирующий собственную впечатлительность, все же чего-то стою и мой метод тоже неплох и хорош, хотя литература, конечно, не протокол, составленный на месте происшествия.
59
Из воспоминаний А. Б. Гольденвейзера.
Примеров такой животрепещущей доподлинности у Цыбулевского – сколько угодно: и в прозе – «…и от листьев шарахались кузнечики (вот она – доподлинность?)», и в стихах – «…и с каплей на носу старик сопит. И жалко шлепают по тесту губы» и т. п. [60]
А в сущности, это не просто и не только эстетический критерий поэта, но и собственно его рабочий метод.
Если нельзя заранее предсказать и придумать нечто, то что же можно? – увидеть, подсмотреть, пережить, подметить и – записать под диктовку увиденного. Итак, запечатление – фигуральная, подробная фиксация впечатлений плюс ракурсы и кадрировка, или, иными словами, «записные книжки» и «фотографирование» в них действительности [61] с последующей мультипликацией композицией, монтажом кадров: «Углы храма. Плющ. // Это не перебив, а переход взгляда».
60
И даже в более поздней – чуточку фантастической – прозе «Самолетик» («…Самолетик кружился в комнате над письменным столом. Сметались бумажки от вихревого движения»).
61
А он ведь, напомним, и был фотографом – в штате Тбилисского института востоковедения АН Груз. ССР. Фотография – и корень, и школа поэтики доподлинности.
Впрочем, сам Цыбулевский справедливо поправляет нас: нет, не фотограф, а «…какой-то маленький переписчик сидит во мне и выводит буквы…». Да, переписчик, наделенный характером и волей, а не равнодушный проявитель или, скажем, печатный станок. Ведь после переписчика остаются не только шрифт или почерк, кляксы и ошибки, но и добавления, вставки, комментарии, оценки.
Что ж, такой подход почти немыслим без записных книжек [62] – своего рода походных полевых дневников. В записной книжке № 5 он заметил:
62
Поэтому так неожиданно прозвучало для меня признание Юрия Трифонова, отличная проза которого насквозь пропитана той же доподлинностью, что он никогда не вел и не ведет записных книжек, ходя и раскаивается в этом (Трифонов Ю. Продолжительные уроки. М.: Советская Россия, 1975. С. 8).
У меня творческое восприятие мира зрительное-живописное. // А существует еще музыкальное. Есть живопись в слове и есть музыка в слове. Это разные вещи.
Но мало того: при таком подходе отстояние записанного от увиденного должно быть заведомо минимальным:
Утром было как-то все яснее. Тысячу, тысячу раз убеждаться в том, что, если и что не запишется в мгновение его зарождения, оно улетает – оно только в тот миг, в своей единственно совершенной форме [63] .
63
Из записной книжки № 6.
Об одновременной серьезности и самоироничности отношения к этому прекрасно свидетельствует вот эта запись:
Здравствуй, записная книжка, внести в тебя всю суету? [64]
И еще эта:
Учись связности, учись связности, записнокнижнечник [65] .
Цыбулевский безошибочно почувствовал антиподов своего метода – писателей, строящих свою работу не на зрении, а на слухе, осязании и т. д., на эксплуатации своего духовного богатства, профессионального умения или фантазии и поэтому не нуждающихся столь остро в рефлексии на окружающий мир («ничего не нужно, ничего – кроме четырех стен и чистого листа бумаги»). Труд такого типа писателей во многом схож с композиторским, возможно, он вызывал в Цыбулевском уважительный трепет. Одним из ярчайших реальных антиподов был Иван Бунин, отчего Цыбулевский любил его еще сильнее.
64
Из записной книжки № 57.
65
Из записной книжки № 57.
В фантазии Цыбулевскому отказать невозможно, но открыть собственную Гринландию, придумать и воспроизвести собственный Солярис или же подменить Данте в его прогулках со сладчайшим падре он бы наверняка не сумел: его доподлинность – это свидетельства очевидца, она зиждется на живовидении и живоведении, если можно так выразиться, и с наркотически доподлинной топографией Дантова ада, например, не имеет ничего общего [66] .
Дело ведь не только в фантазии, но еще и в архитектоническом соотношении целого и деталей, которые непременно должны подходить друг к другу, то есть в том, что Мандельштам называл «стереометрическим чутьем».
66
Интересно, что приверженцем доподлинности и тем самым единомышленником Цыбулевского был Ф. М. Достоевский: «А вот для Достоевского, значит, нужда была, и настоятельная, в таком точном соответствии. Специально выбирая улицы, размещая, расставляя своих героев как режиссер, чтобы наглядно увидеть, как это было. Или незнакомые улицы, места бессознательно подвертывались ему в ходе повествования?.. Был, видимо, во всем этом реализм в высшем смысле, какой имеет в виду Достоевский, говоря о своей работе. Подлинность места действия, может, освобождала фантазию писателя, может, придавала ей опору действительной жизни. Как бы там ни было, топографическая точность описаний, пусть неведомая читателю, существует как подводная часть айсберга» (см.: Гранин Д. Обратный билет // Новый мир. 1976. № 8. С. 27).
Цыбулевский сам писал об этом так:
Главный мой недостаток – недодуманность, недосмотренность, недо… Я не в состоянии что-либо додумать – как это сделать достоинством?.. Мысль – это то, что лежит чуть дальше пришедшего в голову. Мне не дано додумать. Придумать – да. Додумать – нет. Я что-нибудь придумаю. А выход один – что придумать нельзя («Хлеб немного вчерашний»).
Но доподлинность отнюдь не означает одномерности, плоскости изображения. Каждая выхваченная из реального мира вещь, деталь всегда готова – если того потребует контекст – стать обобщением, символом, знаком большего понятия (это же, кстати, характерно и для кинематографического стиля Отара Иоселиани). Постоянная смена ракурсов, их одновременное бытие придают вещам не голографический элемент объемности, а подлинную глубину. Вода прозрачна, дно видно – но дна не достать.
Поэтому поэтика доподлинности – реалистична в самом точном, самом чистом и наивном смысле этого слова [67] .
В зависимости от ориентации авторского взора, взгляда метод доподлинного запечатления по-разному относится к авторской личности. Если взор устремлен внутрь, в глубь личности, ее бытия и сознания, то метод являет собой апофеоз углубленного самоанализа. Если же взгляд направлен вовне (например, на природу или на быт), то авторская личность если и не исчезает, то низводится до безынициативного присутствия (где-то рядом, но за ширмой). Зарок поэта – созерцать и по возможности не вмешиваться [68] . Но в обоих случаях у Цыбулевского не находится места для так называемого лирического героя: двоим тут тесно – либо один автор, либо никого!
67
Иному она даже может показаться натуралистичной, но это далеко не так, ведь смакующий детали натурализм тем самым неискренен, преувеличенно пристален к ним, а значит, и лжив. Такая неестественность не менее далека от поэтики доподлинности, чем дар воображения и фантазии.
68
«И постоянное ощущение греха вмешательства в жизнь. Сама праведность, как действие – грех. Грех – правоты, святого дела» («Шарк-шарк», с. 269).