Шрифт:
А коли так:
Сегодня — да здравствует Советский Союз!Стихи, конечно, узнаваемо цветаевские, однако до отчаянности плохие. Но «младший возраст», не могущий жить без сказки, без пряничной и лубочной романтики, — замечательная оговорка или проговорка: истинные поэты всегда проговариваются, выдают истину, даже находясь в плену самой фальшивой иллюзии.
И вдруг: «Жмеринковские трюизмы… Вы стукач…» Действительность, хуже эмигрантской закисшая от постоянного страха, от подозрительности, ставшей привычкой. Действительность, где мерзкое слово «стукач» становится решающим аргументом в споре. Где его можно бросить создателю великолепных метафор, восхищавших там, в эмиграции, и, быть может, внушавших надежду, что в СССР — воздух, живительный для искусства. А тот смолчит. И как не смолчать? Не опасно ль ответить пощечиной на предположение, что ты помогаешь органам госбезопасности в их славных деяниях?..
Да, в душе Марины Цветаевой всегда первенствовали страдание, дисгармония, боль. «Живешь, и болью дорожась», — сказал о себе самом Маяковский. У Цветаевой не то что «и болью», то есть даже болью, болью как частью, как условием полноты бытия; у нее — именно болью. Только болью, ею одной. Так и сказано: «Я любовь узнаю по боли…», а если так, если боль — самый первый, самый главный опознавательный знак любви, то как не ждать боли? Как не желать ее?
Быть может, на родину Цветаеву влекло смутное, неосознанное желание новой боли. Новой и способной обновить душу.
Во всяком случае, в патриотическую сентиментальность тут верится слабо.
Правда, всякий раз, рассуждая о том, как она любила Россию и тосковала по ней, вспоминают стихотворение 1934 года (того же, что и «Челюскинцы»), начатое словами: «Тоска по родине…» Верней, гениальное двустишие, заключающее эти стихи:
Но если по дороге — куст Встает, особенно — рябина…Действительно, сильный аккорд. Но ведь до двух заключительных строчек на протяжении целых тридцати восьми утверждалось совсем другое. Начиная с того, что и сама-то тоска объявлялась «разоблаченной морокой», провалившейся фикцией, безнадежным враньем:
Не обольщусь и языком Родным, его призывом млечным. Мне безразлично — на каком Непонимаемой быть встречным! (Читателем, газетных тонн Глотателем, доильцем сплетен…) Двадцатого столетья — он, А я — до всякого столетья! …Так край меня не уберег Мой, что и самый зоркий сыщик Вдоль всей души, всей — поперек! Родимого пятна не сыщет! Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, И всё — равно, и всё — едино…И лишь тут — то самое: «Но если по дороге…»
Приходит в голову дурацкая мысль, от которой тем не менее не отмахнусь. А если б, не приведи Бог, сердце остановилось на тридцать восьмой строке? Если б рука не успела вывести тридцать девятую и сороковую, последнюю, — чт'o тогда мы бы сказали об этих стихах?
Может быть: апология, дескать, бездомности и безродности?
Мысль в самом деле дурацкая — или, чтобы не прибедняться, притворившаяся дурацкой. Поэты, как я сказал, всегда проговариваются, выдают сокровенное, даже скрывая его. И, отрекаясь от родного языка, взять да и назвать его «млечным» (детское, нежное, сладкое воспоминание!) — не значит ли это, объявляя тоску ненужной морокой, ее-то как раз и явить самым пронзительным образом?
Конечно, так.
И все-таки то, что написано до, — оно воплощено, пережито. Оно существует. Основная — не только по объему — часть стихотворения посвящена отталкиванию, отторжению, изыманию из себя. Чтобы после — рывком — приблизить, вернуть? Да. Но, повторяю, и отрицание пережито сполна, с перевесом в свою сторону.
Поэтесса Елизавета Тараховская вспоминает (цитирую по прекрасной книге Марии Белкиной «Скрещение судеб»):
«Я спросила: „Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?“ — „Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном“. В другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла».
«В личной жизни это сплошное разрушительное начало», — сказал о жене вконец отчаявшийся Сергей Эфрон. В поэзии — тоже. Но то же самое разрушительство — в том числе по отношению к себе самой — давало и силу жить. Как ни странно.
Хотя у Цветаевой странно — всё.
Когда боль и страдание очутились в разреженной атмосфере сталинского СССР, когда трагедия, требующая страсти и высоты, завязла в пошлости, как нож в тесте, — когда, к примеру, автор восхитивших метафор вблизи оказался маленьким человечком, покорно сносящим чудовищное оскорбление… Нет, не преувеличиваю впечатления от самой по себе встречи с Олешей в «Национале», но сколько же было такого! И жизнь иссякла вместе с последней иллюзией — разумеется, не насчет «ресторанного Демосфена», а насчет России, способной дать новое, возвышающее страдание.