Шрифт:
Допустим, в воспоминаниях Александра Аборского, русского литератора, жившего в Туркменистане и знавшего Юрия Карловича в военные годы, в период эвакуации, встречаем следующий эпизод. Олеша в мае 1945-го покидает Ашхабад:
«На вокзал принесли шампанское. Он заговорщически шепнул мне, стоя у подножки вагона:
— Знаете, это, наверное, из правительственных запасов. Ведь еще война, откуда ж такая роскошь? Я подозреваю — оттуда. Как вы думаете?
Я не стал разочаровывать его, хотя шампанское мы с Халдурды с превеликим трудом добыли у знакомых буфетчиц».
Смеяться ли? Пролить ли слезу умиления над этим взрослым ребенком, которому мнится, что он — величина державного значения? Как было и в горько-сладостном воспоминании о разговоре с Фадеевым: «Саша так и сказал мне: „Мы все сделаем, Юра…“».
Продолжая сопоставление генсека и нищего (сопоставление, понимаю, приемлемое не для всех), заключу: была, была логика, логика ломки, в том, что, отчетливо понимая табуреточность Бабаевского, Фадеев не только хвалит его. Сам нелогичный гнев, комически обращенный на невинного Липкина, говорит о внутренних усилиях убедить себя в том, что так и надо.
А Олеша…
Сохранился потрясающий документ — запись выступления Юрия Карловича перед коллегами-литераторами по поводу музыки Шостаковича. Вернее, по поводу спровоцированного Сталиным постановления об опере «Леди Макбет Мценского уезда». Это честный самоанализ — да, честный, как честно и как ужасно то самое выступление на первом писательском съезде.
А может быть, еще ужасней. Потому что там Олеша расправлялся всего лишь с собою самим. Тут же…
Начинается так:
«Когда я писал какую-нибудь новую вещь, мне среди прочего было очень важно, что скажет о моей новой вещи Шостакович, и когда появлялись новые вещи Шостаковича, я всегда восторженно хвалил их.
И вдруг я читаю в газете „Правда“, что опера Шостаковича есть „Сумбур вместо музыки“. Это сказала „Правда“. Как же быть с моим отношением к Шостаковичу?
Статья, помещенная в „Правде“, носит характер принципиальный, это мнение коллективное, значит: либо я ошибаюсь, либо ошибается „Правда“. Легче всего было бы сказать себе: я не ошибаюсь, и отвергнуть для самого себя, внутри, мнение „Правды“.
К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям».
Заметим: «внутри… к психологическим…» То есть Олеша действительно честно заглядывает внутрь себя самого, пробуя осознать характер собственного смятения, — и эта честность по-своему даже храбра. В самом деле! В другое время, в другой аудитории — не навлек ли бы он на себя нешуточный гнев властей? Ему, дескать, дали партийную установку, а он изображает сомнение. «Либо я… либо „Правда“…» А за «Правдой», что всем понятно, — Сталин! Сомневаться во вкусе и правоте Сталина?!
Но дальше:
«У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и развивающихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии. Эта линия есть забота и неусыпная, страстная мысль о пользе народа, о том, чтобы народу было хорошо. Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу…»
Опять: «сложный». Олеша упорно хочет остаться Олешей, не превращаясь в Бабаевского или Бубеннова.
«…Весь сложный рисунок… для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, то, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым…
…Если я не соглашусь со статьями „Правды“ об искусстве, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих прекрасных вещей — от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится и который говорит о том, что уже есть большой стиль советской жизни, стиль великой державы. (Аплодисменты.)».
Для выражения лояльности — вроде бы хватит. Можно, сдержанно поклонившись, на этом закончить речь и сойти с трибуны — благо, момент удобный: аплодисменты, да еще по какому поводу! Но, повторю, Олеше не хочется перестать быть Олешей, художником, сохранившим к себе уважение, и вот ради этого в жертву приносится самое дорогое.
Прежде это было родство с Кавалеровым. Теперь — любовь к душевно избранному искусству:
«И с этих позиций я начинаю думать о музыке Шостаковича. Как и прежде, она мне продолжает нравиться. Но я вспоминаю: в некоторых местах она всегда казалась мне какой-то пренебрежительной. (Аплодисменты.)».
Между прочим, реакция зала может показаться и неразборчивой. Чему хлопают? То здравице в честь советской власти, то тому, что Шостакович «пренебрежителен».
Но коллегам не изменило чутье.
Обратим внимание: сперва они долго крепились, не спеша награждать оратора своим одобрением. Может, были настороже? Мол, еще поглядим, чт'o скажет, куда завернет этот эстет. Но потом поняли: можно приветствовать — повернул, куда надо. И очень возможно, с особой горячностью хлопают самые высоколобые, родственные Олеше по культуре и духу: он ведь как раз демонстративной своей честностью, не исключающей и сомнений, дает всем прочим эстетам желанное право. Право ощущать себя честными и в то же время согласными с линией партии. Браво, Олеша!