Шрифт:
Интонация издевательская — говорю, разумеется, об интонации, которую насмешливая авторская воля навязала персонажу. Но какая за всем этим ужасающая реальность!
Разве большевики и вправду не зажимали интеллигенции рот? Разве так называемый «философский пароход» не увез по ленинскому приказу в безвозвратную эмиграцию лучших российских мыслителей? Наконец, разве наиболее страшный из всех жестов протеста, публичное самосожжение, не есть в самом деле то, что «может высказать только мертвый»?
Все так. Но едва мы осмыслим это — сквозь интонацию, вопреки ей, — как последует:
«— Защитите интеллигенцию и задайте правительству беспощадный вопрос: почему не использован в деле строительства такой чуткий, лояльный и знающий человек, каковым, безо всякого спора, является Аристарх Доминикович Гранд-Скубик.
— Кто?
— Аристарх Доминикович Гранд-Скубик. Через тире.
— Это кто же такой?
— Это я».
И — кончено. Кончено с тем, что нам сгоряча показалось эрдмановским протестом: сам протест спародирован, снижен, опошлен.
Когда в начале восьмидесятых годов Сергей Михалков возьмется «оцензурить» комедию, дабы дать ей возможность появиться на сцене брежневского СССР, он, в согласии с собственной идеологией (но без чрезмерных насилий над текстом — в том-то и штука!), превратит персонажа «Самоубийцы», писателя, в диссидента. То есть словно бы сделает Эрдмана своим союзником в борьбе — то с «отщепенцем» Пастернаком, то с «власовцем» Солженицыным.
Этим в устной беседе возмутится друг Эрдмана Юрий Любимов:
«Недавно „Советская культура“ напечатала статью С. Михалкова, где сказано, что он редактирует неоконченную пьесу Эрдмана в связи с предстоящей постановкой „Самоубийцы“ в театре Сатиры.
Но пьеса Эрдмана была завершена вплоть до запятой, до восклицательного знака, до тире…»
Возмущение справедливо — с эстетической (да и моральной, конечно) точки зрения. Но как ни противно, а логика в том, куда и кому адресовал Михалков эрдмановскую насмешку, — была.
К. И. Чуковский передал свой разговор с Леонидом Леоновым, который укорял Василия Гроссмана, в ту пору автора разруганной пьесы, в неопытности. Дескать, надо свои заветные мысли вкладывать в уста отрицательного героя. Если станут к ним придираться, всегда можно парировать: да это ж не я говорю, а мерзавец и идиот!
Кажется, Эрдман, еще не дожив до тридцати, уже прекрасно усвоил правила новой литературы. Ее принцип двойного существования.
Вот блестящая притча — о курице, которой подложили утиные яйца. О том, как утята, вылупившись и заматерев, потащили ее к реке:
«— Я ваша мама, — вскричала курица, — я сидела на вас. Что вы делаете?» «Плыви», — заревели утки. Понимаете аллегорию?
— Чтой-то нет.
…— Кто, по-вашему, эта курица? Это наша интеллигенция. Кто, по-вашему, эти яйца? Яйца эти — пролетариат. Много лет просидела интеллигенция на пролетариате, много лет просидела она на нем. Все высиживала, высиживала, наконец высидела. Пролетарии вылупились из яиц. Ухватили интеллигенцию и потащили к реке. «Я ваша мама, — вскричала интеллигенция. — Я сидела на вас. Что вы делаете?» «Плыви», — заревели утки. «Я не плаваю». — «Ну, лети». «Разве курица птица?» — сказала интеллигенция. «Ну, сиди». И действительно посадили.
Если бы цензор ткнул пальцем именно в это место, разве не мог бы Эрдман возразить по-леоновски:
— Это не я говорю! Это мой герой, мне во всех отношениях несимпатичный!
Но цензор, притом высочайший, Сталин, не стал размениваться на такие мелочи.
И знал, что делал.
Потому что сам Подсекальников, ничтожнейший из ничтожных, вдруг начинает расти. Сперва лишь в своих собственных глазах: окруженный непривычным вниманием, он стремительно эволюционирует от самоуничижения, свойственного большинству ничтожеств, до самоутверждения, свойственного им же.
Его триумф — телефонный звонок в Кремль: «…я Маркса прочел, и мне Маркс не понравился». Но мало-помалу от подобного идиотизма он дорастает до монолога, который — соборным хором! — могла бы произнести вся русская литература, озабоченная сочувствием к «маленькому человеку». От Гоголя с Достоевским до Зощенко:
«— Вот я стою перед вами, в массу разжалованный человек, и хочу говорить со своей революцией: что ты хочешь? Чего я не отдал тебе? Даже руку я отдал тебе, революция, правую руку свою, и она голосует теперь против меня. Что же ты мне дала за это, революция? Ничего. А другим? Посмотрите в соседние улицы — вон она им какое приданое принесла. Почему же меня обделили, товарищи? Даже тогда, когда наше правительство расклеивает воззвания: „Всем. Всем. Всем“, даже тогда не читаю я этого, потому что я знаю — всем, но не мне. А прошу я немногого. Все строительство наше, все достижения, мировые пожары, завоевания — все оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалованье».
И еще:
«— Разве мы делаем что-нибудь против революции? С первого дня революции мы ничего не делаем. Мы только ходим друг к другу в гости и говорим, что нам трудно жить. Потому что нам легче жить, если мы говорим, что нам трудно жить. Ради Бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну хотя бы вот так, шепотом: „Нам трудно жить“. Товарищи, я прошу вас от имени миллиона людей: дайте нам право на шепот. Вы за стройкою даже его не услышите. Уверяю вас».