Шрифт:
И тогда мы зовем их дешевками, возмущаемся их низостью, раболепием, продажностью… Но вот раз в жизни, в праздник жизни, случилось этим несчастным стать на равную ногу с людьми иного, высшего сорта и почувствовать, что сами они тоже люди, а не скоты. И когда эти «высшие» наделали по отношению к ним ряд бестактностей, потухшая было искра вдруг разгорелась, чувство человеческого достоинства проснулось… Но тут мы опять негодуем — на этот раз уж на то, что привычные холопы посмели обнаружить щекотливость испанских грандов! И формы этого взрыва, и ближайшие к нему поводы, и все в нем кажется нам вздорным, нелепым, диким… Точно будто порыв ветра, раздувающий из искры пожар, бывает более разумен!
— Иван Николаевич, извините, но это прямо какая-то декадентская теория… Вы отыскиваете смысл, глубину и чуть ли даже не красоту там, где решительно ничего, кроме бессмыслицы и безобразия, нет.
— А вы, Дмитрий Петрович, какого теперь мления о кобылке? — обратился я к Штейнгарту, молча лежавшему на моей койке и нервно кусавшему себе бороду.
— Ах, все надоело! — отвечал он, нахмурившись еще больше. — Люди везде те же люди, как на низах, так и на верхах развития и образованности.
И с этим загадочным восклицанием он вскочил и убежал по своим делам.
В последних числах октября того же года на одной из вечерних поверок, в субботу, был прочитан, как снег на голову свалившийся с неба, приказ о переводе за дурное поведение в другие рудники Юхорева, Шматова, Азиадинова и Тропина, а Стрельбицкого, по болезни, в зерентуйский лазарет (после истории с отравлением с ним стали делаться какие-то странные нервные припадки, с болью в животе и с судорогами во всем теле; многие подозревали тут простую симуляцию). Значительная часть арестантов выслушала этот приказ с глубокой тайной завистью и изумлением: всем им как бы еще лишний раз подчеркивалось самим начальством, что для того, чтобы вырваться из когтей душного шелайского режима, надо только мутить побольше и устраивать всякого рода скандалы, ни перед чем не останавливаясь и ничего не боясь. Однако лица Юхорева, Шматова и Тропина не сияли торжеством, а, напротив, были очень серьезны: их, очевидно, тревожило тайное опасение, что прочитана пока только часть написанного в бумаге и по прибытии на новое место их накажут немедленно розгами или даже плетьми, а потом объявят увеличение срока каторги.
Увоз пятерых друзей состоялся, на другой день утром, когда по случаю воскресного дня вся тюрьма была дома. Я прогуливался по больничному коридору, когда дверь вдруг растворилась и в больницу вошел, усиленно гремя цепями, в которые его только что заковали, Гнус-Шматов. Не глядя на меня, он прошел в большую палату проститься с товарищами.
— Прощайте, братцы, увозят! — послышался оттуда его торжественно шипевший голос. — Увозят… И что будет — неизвестно… нашлись такие друзья — погубили!
Я с любопытством присел на лавку, ожидая, не скажет ли он и мне чего-нибудь на прощанье. По-прежнему громко лязгая кандалами, Шматов вышел в коридор и, сняв шапку, низко поклонился мне по-актерски.
— Прощай и ты, Миколаич, — прогнусил он, саркастически оскаливая гнилые зубы, — прощай! Спасибо, что в кандалы заковал… Тебе обязан!
Признаюсь, такой грубой, искренне-злостной клеветы, брошенной прямо в лицо, я не ожидал даже и от Шматова. Но прежде чем, придя в себя от удивления, успел я произнести хоть одно слово в ответ, Гнус уже вышел вон торжественно замедленными шагами, заложив руки за спину.
Вслед за этим в дверь просунул голову Тропин. Ему, очевидно, не с кем было прощаться; и он показался для того только, чтобы крикнуть во всю глотку Стрельбицкому:
— Ты чего ж тут копаешься? Скорее, леший!
Он окинул меня беглым нелюбопытным взглядом и, не удостоив. ни одним словом, скрылся. Да и что ему было говорить? Своего он добился, а до всего остального в мире, до лжи и правды, атому человеку, не имевшему ровно ничего за душой, не было ни малейшего дела…
Стрельбицкий вышел из палаты и, тоже ничего не сказав мне на прощанье, поспешил прямо к воротам. Я глядел в окно. Там стояли уже под дождем, в ожидании, Азиадинов, Тропин и Шматов. Быстрой, легкой походкой, ухарски заломив набок круглую арестантскую шапочку, шел к ним из тюрьмы Юхорев, вскинув на плечо свой мешок с вещами. В больницу он не зашел. Замок щелкнул — ворота распахнулись настежь, приняли в свою пасть пятерых друзей и снова громко захлопнулись. На новую жизнь! Не пожалеют ли когда-нибудь эти люди и о Шелайской тюрьме, не вспомнят ли с сочувствием о тех, кого теперь, уходя, пытались оплевать и закидать грязью?..
Башуров и Штейнгарт явились ко мне с тюремными новостями.
— Ну что, Иван Николаевич, заходили к вам прощаться?
Я рассказал о сцене, устроенной мне Гнусом.
— Ну, значит, точь-в-точь та же песня, которую и мы слышали, — с горечью рассмеялся Штейнгарт. — К нам Шматов и Юхорев вместе зашли. Первый шипел что-то не совсем вразумительное, кого-то в чем-то упрекал, кого-то прощал, то и дело прерывая Юхорева, который, по обыкновению, прикрикнул наконец: «Замолчи, Гнус, не дури!» Сам он держался с обычной важностью и с первых же слов заявил, что против нас двоих никакой злобы не уносит, одного только Ивана Николаевича считает врагом. «Как вам, Юхорев, не стыдно говорить такие вещи? — воскликнул я. — Иван Николаевич прожил столько лет в тюрьме, и все видели от него одно только доброе». — «Быть может, другие, но никак не я! Мне он враг, и я когда-нибудь сумею ему отплатить». — «Он нас в кандалы заковал!» — прошипел опять Гнус. Я обратился к Юхореву: «Неужели вы верите в такую нелепость? Ну, Шматов по глупости, а вы-то?..» Он сделал решительный жест рукою: «Не будем спорить, Дмитрий Петрович; у каждого человека свои взгляды… Итак, господа, прощайте, спасибо за вашу хлеб-соль. Валерьян, не поминай лихом!» Но мы отказались подать ему руку: «Если вы думаете так дурно о нашем товарище, которого мы уважаем, так по-доброму и мы не можем расстаться с вами». Тогда Юхорев гордо выпрямился, подумал немного и, поклонившись слегка, торопливо вышел. А за ним побежал и его верный оруженосец, продолжая что-то гнусавить.
— И откуда берется такая гордость, такой язык у чистокровной, в сущности, шпаны! — загорячился Валерьян. — Вот, Иван Николаевич, плоды вашего многолетнего нежничанья с ними.
Но Штейнгарт сурово остановил его:
— Вспомни, Валерьян, свое собственное амикошонство с Юхоревым…
Башуров густо покраснел и, замолчав на некоторое время, по обыкновению надулся.
Грустное настроение овладело мною, когда товарищи ушли в тюрьму, оставив меня одного. Мысленно перебирал я свои тюремные воспоминания, год за годом, месяц за месяцем стараясь отыскать там свои ошибки, промахи, вины против посланных судьбой сотоварищей, подобрать ключ к правильному пониманию их простой и вместе загадочной психологии, на почве которой создались между нами сначала недоразумения, а затем и вражда. Я думаю… И история этих мелких тюремных бурь наводила меня на мысль о более широких аналогиях и картинах: не возможны ли подобные же (только несравненно более грустные по своим огромным размерам и важным последствиям) конфликты и на воле между интеллигентными людьми и темными народными массами?..