Шрифт:
Евреям никакого резона не было горбатиться в поте лица на немцев, однако профессиональное достоинство и интеллигентность не позволяли халтурить никому. Их мастерство и образованность хвалили, их практические навыки и изобретательность ценили, их подло использовали, из них выжимали все соки, а потом еще и обращались хуже, чем когда-либо один человек позволял себе обращаться с другим.
За ратушей располагались склады, переполненные конфискованным еврейским добром. Помещения обслуживала личная бригада Йордана. Однажды я случайно туда забрела в поисках чиновника, отвечавшего за распределение дров и угля для отопления. Отопительная контора находилась рядом со складами. Складская дверь была открыта. Я заглянула внутрь и сначала ничего не поняла: длинные ряды свежеотполированной мебели — буфеты, шкафы, кровати, диваны. Высокие трельяжи, трюмо, настенные зеркала, столы и книжные полки — все в наилучшем состоянии, но все-таки уже, по всему видно, не новое. Горы матрасов, ткани — гардины, занавески, шторы — аккуратно сложены высокими стопками, в кухонных сервантах — посуда, сервизы из тонкого фарфора, винные бокалы, фаянсовые чайники и вазы. Что здесь за выставка красивой мебели, ей-богу?
В соседнем помещении послышались голоса. Заглядываю в дверь, вижу: немецкий партийный функционер высокого ранга, павлин павлином, и с ним — молодая дама. Ага, меблишку себе подыскивают. Вокруг них вертелся немец в униформе с блокнотом в руках, что-то записывал.
Вышла незаметно на улицу. Там — люди с желтыми звездами.
Йордан обожал наказывать евреев, готов был пороть их своими руками за малейшую провинность, заставлял себя обслуживать, как паша. Однако спустя полгода его сняли с должности и отправили на фронт. Говорят, даже коллег-партийцев в конце концов затошнило от его кровопролитий и в армию его отправили в наказание. Через несколько месяцев после отставки уже стало известно о его смерти — погиб где-то в России. Жаль, хором спели литовцы, пал как герой, а ведь этому гаду место на виселице!
Когда мы с Гретхен тогда ушли со склада, через улицу напротив ратуши молоденькая еврейка в спешке тащила тяжелый узел, который внезапно развязался, и на мостовую посыпалась картошка и морковь. Мы кинулись ей помочь, со страхом оглядываясь по сторонам, подхватили, что успели, отдали девушке. И мне тогда подумалось: до чего же мерзкое время! В двух шагах отсюда на складе штабелями сложено их добро, которое они честно нажили, их обворовали, а теперь эти обездоленные вынуждены тайком доставать пропитание, и не дай бог застукают — ведь забьют до смерти за пару картофелин!
Мы с дочкой остались без работы. Перебивались переводами, я давала уроки немецкого. По вечерам вместе пытались учить французский, читали Доде и Мопассана, но сил не было совсем, и мы уже в шесть вечера клевали носом на диване, а потом и вовсе отправлялись спать.
Гретхен с тех пор, как осталась без работы, стала еще печальней и подавленней, чем прежде. Я записала ее на гимнастику, один раз она сходила и заявила что с этими безмозглыми дурехами больше встречаться не желает. Только у Людмилы и двух Наташ мы отдыхали душой, и чем больше мы их узнавали, тем больше любили. Все три были бедны, как церковные мыши, в доме не хватало самого необходимого, надеть иногда было нечего, но они этой нищеты, кажется, и не замечали и думали больше о том, чем бы помочь другим. Они опекали евреев в гетто и русских пленных. Мы звали их ангелами, нам становилось тепло от их добросердечности и самоотверженности.
Между тем нам пришлось привыкать к темноте: город больше не освещался по ночам [53] . В Германии, говорят, к такому привыкли уже давно. Но и нам темнота была только на руку. Чем темнее, тем сохраннее. Туманная мгла давила как черная вода, но она обволакивала, и там, внутри, было спокойней. Помогала темнота и евреям: часовые во мраке не замечали, как узники отставали от бригады, срывали с одежды звезду и вместо гетто бежали на ночь к друзьям в городе. Лучше бы вообще солнце больше не всходило, говаривала моя дочь. Мы боялись солнца, прятались от света, со страхом думали о лете: снова не спрятаться, снова светло, и снова воспоминания о недавнем прошлом. Пусть теперь всегда будет темно, сыро и холодно, пусть чередой тянутся одинаковые серые пасмурные дни, и мы застынем в нашей тоске, с нашей болью, только чтобы никто и ничто нас больше не тревожило.
53
Во время войны города строго-настрого было запрещено освещать по ночам, чтобы не привлекать внимание авиации противника и избежать бомбежек. Уличные фонари не включали, окна в домах занавешивали затемняющими шторами.
Я стала засыпать по ночам, перестала воспаленным слухом ловить каждый шорох, больше не вздрагивала от малейшего шороха. Мне перестало мерещиться, что за нами пришли и сейчас арестуют. Мое истерзанное сознание устало всякую ночь проходить один и тот же тягостный путь, и я падала на кровать, как кусок свинца, безразличная, отупевшая — наплевать, что будет, то будет, сил нет больше. И вот как раз тут-то они и пришли.
Ночью внизу стук в дверь, домоправитель отпер подъезд. Громкие голоса. Я вскочила, мгновенно оделась в темноте. Незваные гости уже барабанили в дверь. Никакого гестапо — литовский полицейский, тяжелый, угловатый, неповоротливый, как бревно, и с ним некто в гражданском. Кто такая, национальность, вероисповедание, кто муж, кто дочь? Вошли в комнату. Гретхен на кровати не пошевельнулась. Документы! Паспорт! Свидетельство о крещении! Залезли в шкаф, стали шарить по ящикам стола. Тот в гражданском долго и обстоятельно выводил: муж еврей, дочь коммунистка. На мою младшую, спящую тут же, ни один из них даже не взглянул. Все вопросы, опять вопросы, одни и те же, обо всем, вопросы, вопросы, вопросы, и все пишут, пишут, пишут. Потом встали и ушли.
Что это было? Зачем? Домоправитель говорит, нас уже спрашивали из криминальной полиции. Зачем опять одни и те же вопросы? Почему ночью? Ничего не понять. Но я почему-то не волновалась. Гретхен не спала, она все это время лежала лицом к стене и слышала каждое слово.
Однажды приходит к нам одна женщина: вы мать Мари Хольцман? Я, проходите. Она дрожит от волнения: не найдется ли сигаретки? Пожалуйста, вот, курите. Закурила, немного успокоилась. Она сидела в тюрьме вместе с Мари: в Германии ушла от мужа-немца к еврею, уехала с ним в Каунас и была бесконечно с ним счастлива. Ее камера была рядом с камерой моей дочери. Виделись каждый день, подружились, излили друг другу душу, поведали каждая о своей беде, стали посылать одна другой письма из камеры в камеру.
28 октября обеих заперли в отдельную камеру, и с ними — еще одну еврейку. Не к добру это, забеспокоились. Тюремщица подошла, говорит: «Бедные вы, бедные, теперь уже и я вам ничем помочь не могу». Не спали всю ночь, старались поддержать друг друга, шутить. Наутро их выгнали во двор, а там — полно народу, в основном — евреи. Ну все, конец!
Тут наша гостья, сокамерница моей Мари, увидела знакомого переводчика, что работал в гестапо. Кинулась к нему: помогите! Он вступился, женщину отвели обратно в тюрьму. Моей дочери никто уже не мог помочь. Она лишь просила соседку передать последний поклон матери и сестре, просила сказать, что любит нас всем сердцем [54] .
54
28 октября в каунасском гетто была проведена так называемая «большая акция».