Шрифт:
Как же я за нее тревожилась! Стоило ей только где-нибудь задержаться, не прийти домой во время, как я уже места себе не находила, выбегала на улицу ее ждать. Да где же она, господи! А, вот, идет! Слава богу, идет! Где ты была? Извиняется, просит прощения, не буду, говорит, больше опаздывать, не придется матери больше сходить с ума от страха. Посидела бы дома, куда тебя вечно несет! Но нет, ее постоянно подзуживает юношеская жажда деятельности, все ей неймется, все ее тянет прочь, идеалистку, жить торопится и жизни радуется. Бегает к своим еврейским подружкам, печется о них, достает им хлеб, тащит овощи, картошку.
Новый друг появился, на лету где-то познакомились, солдат из Берлина, музыкант. Ему интересны литовские народные песни, которые многоголосны, семейные хоры заводят их по вечерам в садах и палисадниках, несмотря на военное положение. Мари провела с ним несколько дней, переводила ему на немецкий литовские напевы, импровизируя, перелагая литовские стихи. Она хорошо знает литовскую поэзию и вот уже несколько лет старательно переводит стихи и новеллы на немецкий, чтобы потом еще и проиллюстрировать переводы собственными рисунками.
Он был совершенно очарован юной литовкой (Мари хранила свое происхождение в тайне). Спустя пару недель его снова призвали на фронт, и он оставил ей прощальное письмо, каких тогда было написано без числа, письмо, полное печали о несбывшейся любви и покинувшем его счастье.
Был у нее талант — привлекать людские сердца. И во всем, за что бы она ни бралась, все для нее было творчеством. Вечно фантазия подхлестывала ее — созидать, создавать. Жизнь для нее была чередой восхитительных сенсаций, каждый день сулил сюрприз! Она жила с верой, с глубокой верой в добро, храбрая моя, бесстрашная, самоотверженная девочка.
Берегись, пугала я, не вздумай проповедовать перед каждым чужаком. Сторонись особенно немецких солдат! Обещала. Слава богу, можно теперь не бояться. Моя дочь не заставит меня понапрасну умирать со страха. Не переживай, не вздыхай, утешала она меня в то время. Улыбнемся, бывало, друг другу, а самое главное и тяжкое друг другу напоминать не станем: отца ведь по-прежнему нет, и где его искать — неизвестно.
С Гретхен Мари была более откровенна. Сестре она могла доверить что угодно, потому что наша младшенькая со своим глубоким, не по-детски уже зрелым пониманием жизни человеческой, пожалуй, превосходила с ее критическим разумом старшую. Ее недоверчивое отношение к посторонним, настороженность и умение адекватно и ясно разбираться в людях превосходно дополнили миропонимание экзальтированной Мари с ее интуицией. Все светлые долгие вечера наполнены были их доверительными разговорами о сокровенном, пока, наконец, Гретхен ребячески резко заявляла: «Сейчас усну».
Но Мари не слушала, слишком была увлечена происходящим, слишком предана своей идее и проповедовать ее считала своей миссией.
Младшая уже спала, а Мари, исповедавшись уже в самом личном своей сестре, со своей подушкой приходила ко мне в комнату, устраивалась на софе и заводила философскую беседу о великой любви к ближнему своему и о безоружной, ничем не вооруженной терпимости. Она мечтала внушить эти чувства солдатам всех воюющих стран, и тогда, ей казалось, ни один злобный хищный тиран никогда не сможет больше пойти войной на соседей.
И чего я вечно боюсь и ее пугаю! Ведь так ничего значительного никогда в жизни не добьешься, если от всех шарахаться! Ничего великого эдак не совершить! Бороться надо! Мягко, с любовью, не огнем и мечом, а пониманием! Разве великая спасительная мысль не рассеет узколобое человеческое мракобесие?
«Виктор меня познакомил с двумя немецкими солдатами в лазарете. Мы уже ходили к ним и говорили с ними. Они совершенно уже с нами согласны. Ты не представляешь, до чего их легко убедить!»
И такие разговоры — всякий вечер. Лишь бы заглушить боль — ведь отца-то все нет!
Мир вокруг нас погружался во мрак, тонул в ненависти и жестокости. Стало очевидно: оккупационный режим работает, как часовой механизм, как отлаженная, заведенная система. Все шло по схеме, бесперебойно, отточено: конфисковали продовольствие на селе, город снабжали скудно, гражданских стали забирать на службу в немецкую армию. Литовцам эти ограничения и лишения даже нравились, они добровольно склонялись перед новым жестким законом, который шаг за шагом лишал их свободы и самостоятельности. «Немцы наведут порядок», — звучало со всех сторон. Глупые, да ведь этот порядок — ваше рабство.
Продуктов страшно не хватало. Приходилось выстаивать часовые очереди, чтобы отоварить продовольственные карточки. В Германии за несколько лет военных лишений, должно быть, уже успели привыкнуть к этому. А нам пришлось туго, больно уж резко все поменялось: рынки еще вчера ломились от дешевой деревенской снеди, а теперь пусты. Свободная торговля — запрещена, стоит крестьянскому возу появиться в городе, немцы его останавливают и тут же все добро конфискуют.
Деньги, конечно, тоже тут же обесценились, 10 рублей стали стоить 1 марку. Немецкие солдаты, как саранча, налетели на магазины и смели все, что можно было купить не по карточкам. Кондитерские, особенно шоколадные, и парфюмерные магазины моментально опустели. Закрылись текстильные лавки, обувные магазины, галантереи и хозяйственные. У каждого на дверях кидалась в глаза надпись: «Конфисковано», а новые хозяева между тем обчищали богатый склад на заднем дворе.