Шрифт:
Не скрывая задора, они играли в преферанс прекрасными трофейными атласными картами и вполголоса произносили непонятные для меня слова:
— …Семь трефей… Пас… Вист… Ложись… Туз — он и в Африке туз!.. Двенадцать вистов… Мизер!.. Возьми хозяйку… Пас… Обязаловка… Хода нет, ходи с бубей! Без двух, в гору четыре…
В старой русской армии офицеры играли в карты, однако для советского офицера, в чем я лично не сомневался, это было совсем не обязательно, более того — ни к чему. В детстве мальчишки постарше учили меня играть в карты, точнее, в очко, и я проиграл им целых четыре рубля, сумму для десятилетнего деревенского пацана немалую. Дед, узнав, выпорол меня старым солдатским ремнем с медной пряжкой так старательно, что несколько дней я не мог сидеть и спал только на животе. Бабушка плакала и умоляла меня никогда в жизни не брать карты в руки, иначе, мол, погибну. Я пообещал и действительно лет семь не брал, пока в военном пехотном училище меня не подначили, не уговорили и я поддался и в считанные минуты проиграл месячный паек сахара двум великовозрастным курсантам, обыгрывавшим всех, впоследствии изобличенным в шулерстве и отчисленным из училища.
Мне был непонятен их азарт, а особенно реплики, которыми обменивались игроки: «Валет для дамы», «Два валета — игры нету», «Нет хода — не вистуй», «Два паса — в прикупе чудеса», «Четыре сбоку — ваших нет», «Чистый мизер с одной семеркой на чужом ходу», «Кто играет семь бубен — тот бывает убиен», «Под игрока — с семака. Под вистуза — с туза», «Нет хода — ходи с бубей», «Возьми хозяйку», «Взятку снесть — без взятки сесть».
Самое удивительное, я по наивности полагал, что все дело в этой загадочной фразе о взятке. Тогда, в девятнадцатилетнем возрасте, я был убежден и ни минуты не сомневался, что офицеры — даже городской военный комиссар и члены комиссии — не берут и не могут брать взятки.
Я сидел в углу никому не нужный. Игра мне была непонятна, и потому происходящее за столом никакого интереса для меня не представляло.
— Я буду в гараже, — шепнул я на ухо Арнаутову и, ни с кем не попрощавшись, тихо вышел во двор, прикрыв за собой остекленную дверь веранды.
…Прекрасная майская ночь была полна жизни: окна в большинстве коттеджей еще светились, и оттуда слышались звуки патефонов, гитар и гармошки, пение и пьяные возгласы.
Постояв не менее минуты в безрадостном раздумье и весьма удрученный своей ненужностью в этом огромном многолюдном мире, — а ведь я был не Ванька-взводный, а командир разведроты дивизии, по званию — согласно действующего штата ноль четыре дробь пятьсот пятьдесят пять — однозначно капитан, — я прошел в гараж, уселся в коляску мотоцикла, примостился поудобней на сиденье и вскоре задремал.
Мне снился сон, который я уже видел много раз, когда мне бывало плохо. Он снился мне — один и тот же — и в костромском госпитале, и по дороге туда в вагоне для тяжелораненых, и осенью сорок третьего года после тяжелой контузии в медсанбате под Новозыбковом, и при задержании в Московской комендатуре под новый сорок пятый год при возвращении на фронт, и еще многажды, когда у меня случались неприятности и мне было худо.
Сны у меня были в основном реальные и потому убедительные, с некоторыми изменениями в деталях обстановки и лиц, но с одним неизменным настроением тревоги, беспокойства и грусти. Просыпался всегда с облегчением и чувством какой-то утраты.
Это, пожалуй, самое раннее воспоминание детства. Мне три или четыре года, у меня воспаление легких и среднего уха, сильный жар, голова укутана в теплые платки, от испарины я весь мокрый и от страшной сверлящей боли закатываюсь надрывным плачем и кашлем. Бабушка носит меня на руках по избе, время от времени останавливаясь у одного из окон, покрытого по краям изморозью и наледью. За окном — безлюдная деревенская улица, залитая ярким лунным светом, на крышах изб — метровые шапки снега. В углу, вправо от двери, на самодельной деревянной кровати, прижав сверху к уху подушку, чтобы не слышать моего рева, храпит дед. Подушка помогает недостаточно, и как всегда, когда что-нибудь мешает ему спать, дед, не просыпаясь окончательно, выкрикивает в полусне матерные ругательства. Бабушка носит меня на руках, баюкает и, от жалости и сострадания заливаясь слезами, нараспев заклинает: «У кошки боли, у собаки боли, а у Васены не боли…» и приговаривает:
— Господи, оборони нас, грешных! Не дай моему ангелочку помереть!
В тот день, когда я весь посинел, дышал часто и прерывисто, уже не кричал, а только постанывал, бабушка в полном отчаянии, что я вот-вот умру, позвала деревенского батюшку. Я отлично помню все, что тогда происходило: помню молебен, помню причастие, помню отца Александра в старом рыжем пиджаке, как он смазал меня каким-то маслом, слышал его голос и однообразное, тихое, нараспев, чтение. После этого отец Александр окропил все углы, медленно перекрестил меня, затем стоявшего рядом с ним дяшку Афанасия, тихо ему что-то пробормотал, подал руку, но дяшка не понял и пожал ее. Столпившимся в дверях и громко рыдающим домочадцам наказал:
— Всю ночь читайте «Отче наш» и «Богородицу» и молитесь, — затем помолился сам и всплакнул.
На следующий день кризис болезни миновал и я стал медленно выздоравливать. Повзрослев, меня занимало, мог ли полный несмышленыш, в забытьи, умирая, все так ярко видеть и слышать, не придумал ли я все это? Как-то я попытался расспросить об этом бабушку, было ли все так на самом деле? Как я выжил?
Бабушка минуту молчала, затем ласково посмотрела на меня, поцеловала в лоб, перекрестила и сказала:
— Ангел тебя спас тогда и будет хранить в жизни.
* * *
Арнаутов разбудил меня в начале четвертого; я выкатил мотоцикл во двор, а затем и на улицу. Заперев гараж, я оставил ключ в замке, не сомневаясь, что утром старик немец обнаружит его и заберет. На веранде горел свет и слышались голоса — там по-прежнему играли в преферанс. Равнодушный к настольным играм, я не мог понять, как взрослые люди, а тем более офицеры, могут терять время попусту, просиживая часами, а то и всю ночь за картами и расписывая какую-то пульку — ни уму, ни сердцу!