Шрифт:
— Как мой галстук, в порядке? Не перекошен?
— Как майка? Ничего?
— Грязная.
— Это неважно. Не перекошена?
Сперва они лишь подглядывали за ней из-за трухлявых планок забора. (Пинта предложил в образе двух мух опуститься прямо к ней на колени. Фанчико, разумеется, предпочитал бабочкой укрыться в складках ее юбки. Пинта, хотя он часто бывает глуп как пробка, обнаруживает некоторые реальные красоты куда легче, чем Фанчико, который, несмотря на весь свой ум и вкус, в подобных ситуациях оказывается поразительно банальным. Впрочем, ничего из этого так и не вышло.)
— Что это вы делаете, малыши?
(И тут, понимаешь, она вдруг засмеялась. Это было, поверь, восхитительно, но и ужасно!.. Ты ошибаешься, Пинта, стеснительно заметил Фанчико.)
Пинта и Фанчико всячески помогали Анну. Анну жила одна. (Ее отец умер, а мать все сидела в комнате и причитала.)
Пинта высунул голову из моей чашки — я пил свой обычный утренний кофе с молоком; было это утром такого дня, когда сельские жители непременно обряжаются в крахмальную, сурового полотна воскресную рубаху, за полдень тяжелеют от несколько длинных и жирных обедов, однако взор их остается чист, обереженный тихим вечерним богослужением. Пинта высунул голову из моей чашки, ухватился обеими руками за край, подтянулся. Он смотрел на меня, с трудом переводя дух. Рогалик с маслом, словно безобразный крокодил, раззявил пасть, и прямо оттуда, из смертельно опасного частокола зубов, заливаясь слезами, выкатился Фанчико. (Они задождили слезами все утро.) Что случилось? Добиваться толку от Фанчико не имело смысла. Пинта рассказывал, и его славное личико с каждым словом темнело:
— Вчера, как и каждый вечер, под окно Анну пришли парни. Они объявили: будь нам женой. Ты одинока, ты бедна, ты красива, будь нам женой. Анну схватила вилы, но парни вывернули их у нее из рук. Тогда Анну начала смеяться, но на этот раз еще громче, чем обычно, или… я даже не знаю точно, как сказать.
— Голосом она смеялась, а лицом отчаянно кричала, — нетерпеливо (всхлипывая) перебил Фанчико. — И сейчас… все сейчас там, перед церковью… и… все ее обижают.
Я помчался как сумасшедший. Люди стояли перед церковью полукругом. Посредине Анну, голая. Голая. Испуганные глаза парней. И те же глаза — дьявольская месса перед святою воскресной службой. И еще глаза — заостренные копья.
— Ну что? Вот она я! Кому стать любовницей? Тебе? Тебе, соколик? Или всем вам сразу?!
Звуки тишины. И Анну кружится, кружится среди копий. Но потом вдруг каменеет, четыре волшебных скакуна раздирают тело ее, а она неподвижно смотрит перед собой.
— Колокол — вот мое платье.
Сказала так и ушла. А я побежал к ризнице, где стояла звонница, и повис на веревке, чтобы заговорил, загудел колокол, чтобы до всех ушей дошел его глас.
7
Оборванная цитата — начальные слова из «Надгробного слова», первого известного памятника венгерского языка (ок. 1200 г.).
Все сверкало-сияло — все, кроме пыли. Мундиры, много-много мундиров, и из каждого рта растут огромные витые желтые трубы; на конце они расширялись (как будто выворачивались наружу), наподобие цветка тыквы.
— Духовой инструмент, — кивнул Фанчико.
Оркестр стоял перед ратушей в наспех выстроенном нечетком каре. Это нам, пожалуй, и нравилось, особенно то, как четырехугольник менял очертания: более или менее правильный квадрат искривился в ромб, затем разлился в ромбоид, в дельтоид, потом стала рушиться и эта симметрия. Но отвратительное однообразие мундиров и особенно пуговиц было, на наш взгляд, невыносимо. И все же Пинта сказал:
— Красиво.
Толпа неопределенных очертаний (амебообразная?) ожидала на площади, напротив оркестра.
— Мюзик, — сказал мой отец угрожающе; впрочем, и остальные не проявляли сочувственного интереса: люди ждали хлеба.
— Медная банда, — пискнул я угодливо, потому что увидел на лице отца бугры мышц, а такое бывает, лишь когда напрягаются жилы и приподымают щетинистую поверхность щек (что — вспомним о причине — свидетельствовало о том, сколь напряженно стиснуты были челюсти); казалось, по его лицу натягивались и переплетались таинственные проволочки — предвестники ярости (иначе говоря).
На желтых медных извивах многократно перекатывалось солнце. Солдаты спесиво надувались, задерживая воздух (в защечных мешочках, как хомяки), затем, наливаясь краской, выпускали его через инструмент.
— Я их понимаю, — прошептал Фанчико.
— Так к ним и разлетелся, — презрительно фыркнул Пинта, и тотчас (откуда ни возьмись) в руке у него появился совсем никудышный, но, конечно, вполне подходящий для задуманного лимон; на глазах у оркестра Пинта стал выразительно его сосать. Некоторое время все шло, как и шло, но потом, словно по знаку дирижера, все трубы захлюпали, давясь слюной.
Слюна текла неудержимо: между мундштуками и губами вырастали бесформенные пузыри; помедлив, они отделялись и тяжело плюхались на носок правого ботинка оркестрантов, образуя тошнотворные лужицы. Пинта склонился к одной из труб с самой сочувственной, ласковой миной:
— Барышня, миндаля не желаете? — И после странной паузы (которая показалась одновременно и слишком длинной, и слишком короткой) добавил: — Хи-хи-хи.
Но вот не стало уже и музыки. Я поплелся прочь. Я шагал, переступая с пяток на носки, и, когда ступня с размаху опускалась наземь, в прорехи между пальцами (не думаю, чтобы этих прорех следовало стыдиться), словно элегантный дымок от сигареты, струйками выплескивалась пыль.