Шрифт:
Как гнут тростник ловкие пальцы плетельщика… так твои уста плетут из любой материи корзинки, кружева, круженье и крушенье, и каждая простая фраза источает легкий аромат твоего дыханья, вот, кажется, оборвалась, но нет, подхвачена опять, слова слетают, точно лепестки. Мелодия так хороша, что море готово умереть от зависти! Где я? Где то, что, помнится, было моим иссушенным временем и жаждой телом? Теперь я занавеска на окне, которую колышет твоя песнь, я трепещу, взметаюсь, опадаю, послушный прихоти озвученного ветра, я — слабый след полуистершихся письмен, я — кромка берега молчанья, которую захлестывают волны музыки, прилив все выше, и все сумбурнее моя душа… Не сам я выбрал свою участь: родиться и страдать, не выбирал ни времени, ни места. Я не хотел ни этой крови, ни этого смятенья!
Ты слышала, Омела, ты слышала, что я сказал? Что вырвалось? Ну да, была война, была война!
* * *
Чем сновиденье отличается от воспоминанья? Это было задолго до войны… той, которую все имеют в виду, когда говорят «война»…
Я ничего не знал об этой женщине, «одна женщина»… — сказал приятель, остальное было мне тогда неважно, остальное я пропустил мимо ушей: в то время, ввиду того что мне предстояло, выбирать было недосуг и не стоило противиться соблазну — как знать, не последнему ли. Ты не поймешь, ведь в тот вечер передо мной прошла в обратном порядке вся моя жизнь, и я ясно увидел все свое неразумие, все упущенные возможности и потери, все, что было загублено и оплакано, горько оплакано. Как рассказать об этом вечере, чтобы ты его увидела моими глазами? Тебе покажется, что я говорю о каких-то пустых мелочах, и ты подумаешь: только-то и всего, а на самом деле каждая мельчайшая подробность: какая рюмка стояла на столике, как распахивались и долго еще болтались дверцы красного дерева из большого зала в бар, пропустив очередного посетителя, — все, даже необычное для кафе в этот час безлюдие, полно для меня особого смысла и равносильно событию, все пустило корни и протянулось сквозь всю мою жизнь, связало прошлое и будущее, на всем лежит печать судьбы. Не знаю, быть может, и это сон? Все очень похоже: так же отчетливо и бессвязно. А как передать сон изнутри?
Приятель сказал, что придет женщина, я даже не уверен, что расслышал ее странное имя, впрочем, оно ничего мне не говорило — какая разница, женщина да и все, — и я ответил: хорошо, в пять часов, завтра, или послезавтра, не помню, но, кажется, был вторник — да и вообще я никогда особенно не слушал, что плетет этот самый мой приятель, разве что забавы ради он врал так же легко, как дышал, или наоборот: дышал, как врал, и никто не возмущался, за исключением, может быть, одной особы, которая была когда-то моей хорошей знакомой, а замуж вышла за него и уже к концу первого года, верно, сыта была его россказнями по горло, но это только так, догадки со стороны. Я начал свою историю, и оказалось, что изнутри рассказывать еще труднее; не успел приступить — посыпались частности, подробности, начнешь их разъяснять — и дойдешь чуть не до сотворения мира, переберешь всех, от Ноя до… не знаю, как будут звать последнего, кто останется на земле после нашего апокалипсиса… вот, пожалуйста, распахивается дверь… нет, там, кажется, был турникет… и является кто угодно, хотя бы тот же приятель, упомянувший о женщине, и я машинально принимаюсь рассказывать о нем: как он женился, как однажды поехал в Голландию и что он больше любит: джин или мандариновый ликер. Понимаешь, я увязаю, погружаюсь вглубь и путаюсь, как морская звезда в своих пяти лучах; ведь сама звезда не ведает, сколько у нее лучей и как они расположены, это можно увидеть только со стороны.
Ничего рассказать невозможно. Нам кажется, что мы прекрасно знаем то, о чем собираемся рассказать, но стоит подойти вплотную, как все начинает сверкать, рябить и слепить. Что за нескладные создания эти звезды! Куцые, корявые конечности, то она их растопырит, то подожмет, цвет наложен кое-как, вся в слизи, похожа на непрошеную жирную муху, разгуливающую по белому листу бумаги. Невозможно рассказывать изнутри. К тому же мне самому и так известно, что было дальше, а кто еще станет меня слушать? Ах да, ты… Но тебе я, верно, успел уже сто раз пересказать все по кусочкам в краткие мгновения наших долгих ночей без сна. Знать бы, что из этого вечера запало в душу тебе. Единственное, о чем ты вспомнила за столько лет, — что на мне был короткий пиджак и темные, блестящие на заду, как лакированный рояль, брюки. Тебе смешно? Не смейся.
В этом неуютном зале, с высоченным потолком, каком-то слишком глубоком и узком, главной фигурой был бармен: в полной тишине — даже радио не бубнило у него за спиной, еще не настали те времена — медленно, монотонно он перетирал стакан за стаканом, ни минуты передышки, никаких тебе кроссвордов, работа без простоев, не то что у какого-нибудь шофера, — он мне врезался в память, этот бармен, бледный, как тепличный овощ, с синюшными губами и широченными плечами вышибалы… так же ясно помню и неприбранные столики, пепельницы с рекламными надписями, обтянутую зеленой клеенкой стойку, а перед ней табуреты на высоких ножках, будто паучья семейка собралась покутить. Когда же я доберусь до себя! Кажется, всю жизнь только и делаю, что дожидаюсь самого себя, живу, будто на вокзале. Когда сидишь и что-нибудь нервно теребишь. Или крошишь пальцами что попало, например чипсы. Я все время что-то делаю машинально. То есть бесконечно проделываю одно и то же. Например, разговариваю с кем-нибудь, а мои пальцы в это время живут сами по себе, сжимаются, разжимаются… собеседник смотрит и думает: держу пари, вот сейчас он снова примется крошить чипсы. И я снова крошу чипсы. В самом деле, какой-то бред, я же хочу наконец рассказать, что было в тот вечер. А пальцы, как лунатики, опять и опять за свое. Бармен придвинул мне блюдечко маслин. Я не люблю их, но он даже не спросил. Он вообще не говорит. И не слушает, что говорят ему. Устал, давно устал слушать одно и то же. Ему все едино. Он отстранился. Он ничего не понимает, вернее, давным-давно все понял и так хорошо, что все уже неинтересно. Ничто уже не завлечет его внутрь, в глубину происходящего. И звезды он видит со стороны: безупречно правильными. С пятью равными лучами. Его занимает только одно — время, которое показывают часы в высоком деревянном футляре, похожем на маленький гроб; снизу — маятник за стеклом, сверху — циферблат, он следит за стрелкой, только часовой — минуты неважны; вот нужный угол между стрелками, долгожданный час: полотняную куртку долой, скорей достать из шкафчика нормальную одежду, пиджак и шляпу как у всех людей. В ту пору без шляпы на улице ему было не обойтись, а может, он прихватывал и плащ — смотря по погоде. На черта сдался мне этот бармен, когда решается наша жизнь, моя и твоя, хоть мы еще ни о чем не подозреваем. Все до мельчайших подробностей полно особого смысла. У меня, как всегда, карманы были набиты старыми письмами и конвертами с рваными краями, они уже рассыпались в прах, эти вести из мира чужих и не совсем чужих людей. Я бездумно отщипывал пальцами кусочки от первой попавшейся бумажки: может, письма, которого я когда-то так долго дожидался, а может, какого-то наброска, записанного наспех стихотворения, что ж, значит, больше мне их не прочесть. А это что: обрывок бечевки, точилка…
Ты мне не понравилась. Нет, представляешь? Не понравилась. Ты скажешь: я тебя не знал, конечно, это верно и очень мило с твоей стороны, — не знал, не видел, и не слышал, и никогда не говорил с тобой, и даже не подозревал, что ты живешь на свете, что ты умеешь петь, и даже имени не ведал. Но все равно: собаку встретишь на улице, обычную, неказистую псину с жалобным взглядом — и то остановишься и скажешь: ах ты мой хороший песик! Хоть неизвестно, вдруг хозяин песика, вернее, кто-нибудь из хозяев, потому что их было много: один бросит, другой подберет —… о чем бишь я?.. ах да, вдруг хозяин, в общем, неважно кто, научил пса кусаться в ответ на это «ах ты мой хороший»! И потом, ты ведь тоже мало что знала обо мне. Ну, прочитала одну мою книжку, вот и все твое преимущество. Именно из-за этой книжки, когда мой приятель, в кои-то веки не солгав, сказал однажды, что знает меня, ты откликнулась: ах, вы его знаете, а мне бы так хотелось с ним познакомиться, я читала его книгу; он спросил: какую? ну, ту, помните, где дело происходит в деревне… Она обожает твои книги, сказал мне приятель. Но он известный враль. Ладно, посмотрим, что за женщина. По крайней мере, будет чем заняться в пять часов. Ты же знаешь, в то время я старался внушить себе, что влюблен в одну немку. Впрочем, она была такая же немка, как я немец. И притворялся, что разлюбил другую женщину. Англичанку. Старое уже кончилось, а новое еще не началось. Ох, слишком долго объяснять! Как все в жизни запутано. Сидишь в баре, и чипсов больше нет, а от маслин воротит… Рвешь письма в кармане, и рвутся не только письма, рвутся связи с друзьями, включая и приятеля, что собирался привести какую-то там женщину, со всеми, кого ты знал лет десять, и ты еще не понимаешь сам, какая пропасть разделяет их и тебя, но чувствуешь, что все уже не так, как прежде, как совсем недавно, ты можешь сделать вид, что для тебя ничего не изменилось, но это не поможет. И снова непонятно! А чтобы все стало наконец ясно, пришлось бы объяснить, что нас было человек десять-пятнадцать ровесников, и рассказать о каждом в отдельности, что он любит да с кем спит, и все такое прочее, изложить всю историю современной литературы и растолковать, почему я больше не хотел говорить на их языке, хотя в целом мире никто, кроме них, не мог бы разобраться в тысяче и одном моем завихрении. Сила привычки и дух противоречия. А в придачу ко всему еще доктор Джекиль и мистер Хайд, то есть наоборот, Исидор Дюкасс и граф де Лотреамон[42]… этак, пожалуй, проговоришь до скончания веков! Нет, и не надейтесь.
Однако все это было. И, возможно, мой приятель — в конце концов, я не уверен, что он такой уж враль, — этот выдумщик невероятных историй, этот безбожный болтун, кричавший, что терпеть не может сентиментальности… фи, вы, кажется, впадаете в сентиментальность! — привел упомянутую женщину не без тайной мысли. Он видел, как мне худо. Хотя, должно быть, объяснял мое состояние только разрывом с прошлым, остального он знать не мог. Или невольно приписал мне то, что испытывал сам. Кто его разберет. Мы были просто приятели. В сущности, я очень мало знал его. А его жена говорила мне: я поверила ему, потому что он ваш друг. Как все запутано! Когда смотришь изнутри. Во всяком случае, он решил познакомить меня с этой женщиной из самых добрых побуждений. Или он за меня опасался? Знать он не мог, но мог догадываться. Потом-то, позднее, по мне стало видно, что я остался по эту сторону, тут уж такая штука: если один раз сорвется, больше и пробовать не будешь. Сам он говорил, что я поступил с ним по-свински, отбил у него женщину, на которую он будто бы имел виды. Но он известный враль. Тогда мне и мысли не приходило, что он просто хвастает, какие у него блестящие знакомства, а я, выходит, выступаю в роли приманки. Нет, мне было ясно сказано: неплохо бы вам познакомиться с этой женщиной. С какой? Да с той, о которой я вам говорил, она обожает ваши книги. Помнится, он даже прибавил: это именно то, что вам нужно, она прямо создана для вас. Я не придал особого значения его словам, мало ли что болтает Рауль. Не принимать же все всерьез. Ну, ладно, если вам так хочется. В пять так в пять. Во вторник. Кажется, точно был вторник. Или нет?
На ней была бежевая шляпка-колпачок, надвинутая на уши, по последней моде, и манто из какого-то неизвестного мне меха, такими белыми и коричневыми полосами, накинутое на короткое черное платье, и я сразу посмотрел на ее ноги. Рауль представил нас друг другу: «Вот, дорогая, это Альфред, как я и обещал… который, на ваш взгляд, так тонко чувствует природу… Альфред, это госпожа Ингеборг д’Эшер, я вам говорил…»
«Мадам», — сказал я тебе первый и единственный раз в жизни. О чем мы разговаривали — мы с тобой и с Раулем? Не помню, не имею ни малейшего представления. Шли сразу две беседы: одна вслух, а другая, как ты выражаешься, в подтексте. Что крылось в подтексте Рауля, дело его. У меня же в жизни была такая полоса: я летел сломя голову и боялся сбавить скорость, чтобы не упасть. Не мог ни минуты оставаться один: остановишься, задумаешься — и случится что-то страшное. Я нашел выход: поселился у друзей, у которых двери не закрывались ни днем, ни ночью и круглые сутки толпился народ, все, кому не лень, в том числе множество девиц. Кроме того, я повсюду таскал с собой целую компанию из трех, четырех, восьми человек, по ходу дела мы прихватывали кого-нибудь еще, шатались по забегаловкам и пили, и я платил за всех; а то ни с того ни с сего мог пристать к какой-нибудь малютке с несусветной чушью: пойдешь за меня замуж? Та пугалась, в своем ли я уме. Пейте, плачу за всех! Иной раз ночами не спал, все ждал письма из Италии, а оно не приходило. Иной раз отправлялся в театр с той, другой, ненастоящей немкой: у тебя хватит мужества сходить со мной на «Варшавскую кузину»? — спрашивала она. Но, послушай, ты уже раз двадцать видела Попеско в этой роли. Вот именно. Она там великолепна. Мне хочется посмеяться. И раз от разу я смеюсь все больше. Потому и предупреждаю, что требуется известное мужество, чтобы сидеть со мной, als ob gar nichts los w"are…[43] Подумаешь! Мне к скандалам не привыкать… Она хохотала вовсю, рыдала от смеха, так что зрители возмущались, а актеры прекращали игру; сама Эльвира Попеско, хоть и польщенная, явно растерялась и подошла поближе к суфлерской будке… а немка все смеялась и смеялась. Я восседал рядом с самым невозмутимым видом. Из театра пошли к «Максиму». Там она встретила знакомых. А я ушел… Светские знакомые — это скучно, куда лучше, когда она хохочет. Я с ней ни разу не спал. Волочился за другими женщинами, поил всех подряд. Но когда я сделал ей предложение, она чуть не согласилась: у нее были планы купить в Нормандии большое имение и устроить скотоводческую ферму, а для этого муж-француз оказался бы кстати… Я тоже не так давно ходил на один и тот же спектакль и три, и четыре, и пять раз подряд: на «Отелло». В «Ла Скала», на обратном пути из Венеции. В Милане, до того как его изуродовали, то есть реконструировали, можно было заблудиться, как в лесу. Потом я задержался на некоторое время уже здесь, на юге Франции, в «тихом городе над шлюзами»… но право же, ничего серьезного… С той женщиной, случайной подругой на два дня, я больше никогда и не встречался, не считая одного-единственного раза… теперь же об этой истории столько разговоров, два дня превратились в целую историю, а все потому, что я развесил рифмы, как серьги, на каждом восьмом слоге… Ну а в Париже сразу стало невмоготу. Но тут я неожиданно и очень кстати получил большие деньги. И я швырял их на ветер: с октября до января времени всего ничего, хватит с избытком. Раньше я не Зарабатывал столько и за пять лет. Шампанского? — пожалуйста! С тобой еще подружка? — ради Бога! Дальше — больше. Гулял напропалую, до утра. Чего же лучше: забыв про сон, веселишься всю ночь до упаду, так что и память отшибает: говоришь, между нами что-то было? в самом деле? У бедняжки слезы на глазах. Пойдешь за меня замуж? Ну вот, и эта испугалась. Раз так, ступай на все четыре стороны. Монмартр. Со мной целая свита, но я никого не знаю, вон какая-то дама, пальцы сплошь в перстнях. Я делаю обход. Неизменный обход. Фу, шампанское у вас слишком сладкое! И выливаю всю бутылку в ведерко со льдом. Однажды подвернулась одна хорошенькая мулаточка, кто-то сказал ей, что у меня несчастье. Она снимала две комнатушки недалеко от площади Пигаль, на стенках там висело множество открыток и расписных вееров. Я показал ей фотографию. Дагерротип. И вдруг она расплакалась. Ей меня так жалко, так жалко! И, заклиная не слишком расстраиваться, рассказала, что видела эту фотографию у одного человека. Такую же, только побольше. Вот так я и узнал. Но сделал вид, что знал давным-давно: «Вот видишь, ты сама все поняла…» У нее был дружок, ударник в джазе. Сейчас на гастролях. Пойдешь за меня замуж? Why should I?[44] — опешила она. Не говоря о том, что у нее уже есть муж, a white man[45], где-то в Америке, правда, они не ужились, потому что в Нью-Йорке он даже не мог с ней в кафе показаться. Пожалуй, если продолжать в том же духе, денег хватит до 15 декабря, не больше… Ну и ладно, Рождеством больше, Рождеством меньше!