Шрифт:
Бетти заговорила взволнованно и сбивчиво: — Это надо же! Лена Шульц, дочка крупного торговца пивом и минеральными водами из Бишвиллера. Болтушка, каких мало. Хорошо же мы будем выглядеть — она всем встречным-поперечным расскажет, что я сижу наедине с французом… Вы же знаете, у девчонок в этом возрасте в голове одни глупости, чего они только не выдумывают. Знаете, Пьер, пожалуй, лучше вам уйти.
И тут же, безо всякого перехода, словно вообще ничего не было: — А Шопен? Вы любите Шопена? Вот послушайте. — И она заиграла. Что именно? Честное слово, не знаю. Не отличаю. Шопена от Шопена, я имею в виду. Или Шопена в Шопене, если вам так больше нравится. Нет, мы никогда больше не будем говорить о фон дер Гольце, клянусь. Но вообще-то у всех так. Во Франции одни, в Германии другие пристрастия. И расхожие мнения, которых поневоле наберешься. Бетти так переволновалась из-за Лениной рожицы в окне, что готова была простить мне многое, но все-таки надо же смотреть объективно: фон дер Гольц — настоящий герой.
Я поднялся и простился, под очень благовидным предлогом. Но она, вероятно, поняла. Должен признаться, Шопена она играет замечательно, нет, дело не в технике, а в проникновенности… и в завитках на шее, когда она поворачивает голову вслед за бегающими по клавишам пальцами. О чем это я? Да, у нее вьются волосы, но при чем тут Шопен? Ни при чем, но когда и завитки играют Шопена, они уже вовсе и не завитки.
Надо быть объективным. А если мне плевать на объективность?
О Шульцах я слышал. Говорили, что душой и сердцем они французы. До самого Страсбурга на дорогах мелькают грузовики «Шульц». Еще говорили, что родители поклялись выдать дочь только за француза. С хорошим приданым. Но мне-то зачем об этом рассказывать? Вы думаете, мне интересно? Малютке твердили изо дня в день: погоди, вот придут французы… Я все сваливаю в одну кучу, но поставьте себя на мое место!
Теперь я припоминаю, откуда возник фон дер Гольц. Я попытался рассказать Бетти о прогулке с Теодором. Однако история Фридерики Брион и все наши переживания в духе «Страданий молодого Вертера» в моем пересказе вдруг стали отдавать дурным вкусом и бестактностью — Бетти слушала меня с неодобрением. Но и это было только предлогом. Причина же заключалась в том, что ее учитель пения, немолодой уже человек, поселившийся в Страсбурге сразу после той войны и проживший в нем сорок лет, получил от эльзасского военного коменданта предписание в течение трех дней собраться и переселиться на родину. — И вы, вы считаете это справедливым?! — Но… он же немец и считал себя немцем… — Другого я и не ждала!.. — заключила она. — Ну уж… Мы долго выясняли, что считать справедливостью и несправедливостью. Человек всю жизнь прожил здесь, сроднился с погодой, красками, запахами. У него сложились свои привычки, пристрастия. А вы переселяете его за Рейн, и вся его жизнь меняется: другие зима и лето, другие цветы, другие женщины. Ведь жизнь — это то, что тебя окружает: вещи, мебель, воздух, воспоминания. И в три дня приказано со всем покончить, уничтожить, упаковать, но все не увезешь… Взять хоть рояль… учеников… мелкие каждодневные радости, цвет камней на дорогах, хоть это вроде бы и пустяки… Справедливость и несправедливость. Я чуть было не сказал, что так же несправедливо было приходить к нам и убивать французов, а все эти парни в траншеях, и много чего еще, но почувствовал — нет, нельзя: несправедливость несправедливостью не поправишь, и прикусил язык, а Бетти без малейшего стеснения воспользовалась моим молчанием, и слово за слово мы добрались до фон дер Гольца. Смешно, что именно его мы приняли так близко к сердцу. Какой-нибудь деревенский священник еще мог бы нарушить нашу идиллию, я понимаю, но фон дер Гольц?
Прошел, наверное, еще один день. Мы все катались на катке. Ну да, конечно же, с Бетти мы уже помирились. Даже марокканцы пришли, стояли и смотрели. Они, наверное, тоже не отказались бы выписывать восьмерки, да негде было научиться. Бетти попыталась вальсировать со мной, раз-два-три, раз-два-три, эй-эй, осторожней! Чуть не упали. Я замер на носочках — точь-в-точь мадам Замбелли из парижской Академии музыки и танца! Мимо проносятся взад-вперед мальчишки, согнувшись пополам и заложив руки за спину, шарфы вьются по воздуху. Я только успеваю уворачиваться. Солнца сегодня нет. Кусается мороз. Укушенные носы пламенеют. Бетти согревается песенкой: R"oslein, R"oslein roth — R"oslein auf der Heiden[118]. Ох, уж этот Гёте, куда ни ступи, всюду Гёте да Гёте. Полюбуйтесь, вон та девчушка, она тоже из Гёте. Сразу видно, специально нарядилась, на вид ей лет двенадцать, а может, и того меньше. Пушистая шаль крест-накрест и завязана на талии за спиной, короткая с белой кроличьей опушкой шубка и капор, всем капорам капор. Картинка из баварской рождественской сказки года этак 1890-го. И все время наезжает на нас с Бетти, я отскакиваю в сторону, и конек у меня подворачивается, так что мне приходится подпрыгнуть раз, другой, третий, чтобы все стало на место. Тоже мне Эриния, преследующая Ореста. Я не Орест. И совесть меня не проймет. Я ей ничего не обещал. А если и учил чему, то разве что целоваться. Наконец Бетти надоели эти маневры, смысл которых она истолковала по-своему, и она шепнула мне: «Сейчас я с ней поговорю…» Я попытался удержать ее, но она внимания не обратила. Я наблюдал за ними издали и не без чувства тревоги. Усевшись на подоконник и шевеля пальцами в ботинке, чтобы согреться.
Весь шумановский «Карнавал» короче, чем чтение того, что я написал… но это только поверхностное замечание, первое, что бросается в глаза… Главное в том, что рассказанная мной история похожа на пригоршню росинок. Она — воспоминание, отсюда все неточности, все пробелы. Все слегка смещено. Я понял это, обратив внимание на детали, которые заметит каждый мало-мальски знающий Нижний Рейн. Рёшвог, и в этом можно убедиться, находится не так близко от Бишвиллера, чтобы девушки могли успеть обернуться за час, сходив туда и обратно. Наверняка Рёшвогом, где я был несколько раньше, память назвала мне Оберхоффен — пригород Бишвиллера. И наверняка я перепутал все, что касается передвижения наших войск по Эльзасу: мы действительно стояли в Бушвиллере, но тогда уж и вовсе неправдоподобной становится история с малюткой Шульц: кто-то должен был остановиться и у торговца пивом, но кто же именно? Что это был не я, говорю с полной ответственностью. Может, наш лекпом? Все считали, что мы с ним очень похожи. Тогда встреча с Беттиной в поезде должна была произойти неделей позже, уже после Рёшвога, но еще до того, как мы вошли в Страсбург. А вот с Теодором мы точно гуляли, когда стояли в Рёшвоге. Иначе не выходит: от Оберхоффена до Друзенгейма через Бишвиллер и Рорвиллер километров шесть-семь, то есть столько же, сколько от Зезенгейма до Друзенгейма. А от Рёшвога до Зезенгейма, судя по расписанию, километров десять. Из Рёшвога в Друзенгейм вполне можно добраться за день, с утра и до заката, но если бы, отправившись из Оберхоффена, мы навещали бы еще и Фор-Луи, то дорога удлинилась бы километров на пятнадцать. Это что касается географических неточностей. Но мало географии, столько же несуразностей и с персонажами. К примеру, Теодор — я только сейчас сообразил, что он попал к нам в дивизию не раньше января или февраля, когда нас направили в Саар. Вспомнил, прекрасно, но… кто же тогда жил в семействе Б. в Фор-Луи? И почему мне понадобилось, чтобы жил Теодор, а не кто-то другой? Тут вспоминается совсем другая история, стрелки в Друзенгейме выступили в ней совсем в другой роли, и был совсем другой хирург, и ночной пожар… Каким образом все истории слились в одну, и какая была для этого тайная необходимость?
(Маниакальная замена Оберхоффена Рёшвогом не нова у Антоана: лет девять тому назад он, а может быть, я написал о Рёшвоге стихи, и в них я отыскал новый повод для беспокойства:
Не было Рёшвога, глаз зеленых и тихих, хмель
Не трогал дома напротив, где стихи по-немецки читали,
И руке захотелось коснуться шали и согреться,
как согреваются в детстве,
Но зима между нами прошла незаметно, завещав мне
в наследство
Белых пальцев порханье и шубертову «Форель»
[119]
.
Так какие же были глаза у Беттины, зеленые или черные?)
Я все еще сидел в левой ложе в зале Гаво. Свечи в больших канделябрах одна за другой начинали мигать, коптить, таял воск, тонул фитиль и, опасаясь пожара, кто-то торопливо задувал огонек, так что свечей становилось все меньше, темнота сгущалась, а музыка продолжала звучать. Мне казалось, что темнота ярче света: прошлое сорокалетней давности выступало передо мной все отчетливей, и я углублялся в него, впрочем, нет, выбирался из его лабиринтов. И вдруг я обратил внимание на пару в ложе по-соседству, расположенной ближе к здешнему подобию сцены. Пока горел электрический свет, я никого не замечал.
Она… не буду говорить вам о ней. Ее знают все, и ее чарующая нежная красота с годами становится только проникновенней. Я не решился бы заговорить о ее глазах. Фотографиям я никогда не доверял. Но она на миг повернулась ко мне и посмотрела — вернее, широко распахнутые ее глаза заволокли меня, словно сон. Она не сняла манто, и, накинутое на плечи, бежевое с белым, оно делало ее царственно-величавой. Волосам своим она разрешила седеть и не снизошла до румян и туши, разве что — я видел — чуть освежила губы помадой, вопросительно взглянув на сидевшего возле нее мужчину, который в ответ кивнул. Его я узнал благодаря ей, разница между нами всего месяц, и я изменился не меньше него. Посмотри я на себя глазами 1918 года, догадался бы я, что вот это — я? Так вот каким стал лекпом из Рёшвога — если только это был Рёшвог — в 1962 году… вот что жизнь сделала с ним, с его лицом и душой. Я ни разу не видел его с тех пор, хотя имя встречал не однажды в газетах, и, зная, что это тот самый наш лекпом, который так намучился с марокканцами, всерьез ни разу не заинтересовался им. Сейчас, глядя на него, я понял, сколько украло у нас время. Украло лицо, тело, а главное — волнующее ощущение новизны мира. Он сидел неподалеку, положив руку на спинку соседнего стула, словно бы давая понять этой иллюзорной преградой, что женщина, которую, как все знали, он любит, по-прежнему под его защитой. Чуть наклонившись вперед, что он слушал? Игру Рихтера? Или близость своей Эльзы?