Шрифт:
Странно, пребывание Гоголя и сослуживицы Софьи Густавовны в одной и той же комнате произвело на меня впечатление, которое я не смогла бы объяснить, если бы мне пришло в голову задуматься над ним. Аксаков же был совсем нов для меня. Даже имени его я не слыхала, я-то, которая знала, по корешкам книг и из разговоров мамы по телефону, много совсем редких имен, как, например, Фортунатов и Щерба, Соссюр и Сепир [91] , Пруст. Абрамцево, Аксаков — несмотря на несколько общих звуков, эти два слова вызывают протест своей непохожестью, не складываются в гармоничное сочетание. Для меня Аксаков был следствием Абрамцева, он стал интересен мне, потому что избрал Абрамцево для своего житья, а я уже была расположена любить все, что есть или было в Абрамцеве и что ему родственно. Я, однако, делала различие между тем, что считала коренным, подлинным — лес, деревню, поле, реку, парк, дом в парке — и что я любила больше, отделяя от него то, что казалось вторичным, «ненастоящим», причудой (то есть то, что пришло с Мамонтовым [92] ), но я не была последовательна, и после первого лета эмблемой Абрамцева для меня стали избушка на курьих ножках (мама объяснила мне, почему над входом прибита деревянная сова, а я, проходя мимо, забегала внутрь, несмотря на вонь от кучи, которую кто-то постоянно обновлял в углу) и стоявший около избушки бесформенный каменный идол, которого мама называла «скифской бабой» и который был чужд всему, что было в Абрамцеве (кроме, пожалуй, названия реки — Воря), он был бы ему даже враждебен, но — может быть, временно — укрощен им и даже трогателен своей вросшей в землю беспомощной уродливостью.
91
Перечислены известные языковеды Филипп Федорович Фортунатов (1848–1914), Лев Владимирович Щерба (1880–1944), Фердинанд де Соссюр (1857–1913), Эдуард Сепир (1884–1939).
92
Мамонтов Савва Иванович (1841–1918) — предприниматель и меценат, владелец подмосковного имения Абрамцево, где были созданы художественные мастерские, развивавшие традиции народного творчества.
Мама, узнав о моем интересе к Аксакову, прислала мне с Натальей Евтихиевной «Детские годы Багрова-внука». У нас, к счастью, было полное собрание сочинений Аксакова.
В Москве Мария Федоровна всегда читала по вечерам, после того как я ложилась в постель. Она сидела за нашим столом, накрытым клеенкой (мы с ней завтракали и я делала уроки, рисовала и читала за этим столом); на зеленый стеклянный абажур лампы она накидывала старый платок, чтобы свет не бил мне в глаза, в комнате сразу темнели стены и часть потолка, и я видела освещенное лицо Марии Федоровны в профиль. Она перечитывала классиков и читала новые книги, которые попадали в дом. Тому социальному слою и тому времени, к которым она принадлежала, было свойственно почтение к книге, особенно же к классикам, и уважение к собственным критическим способностям. Для них чтение было не только развлечением, но и поучением, и оно, как и полученное ими воспитание, было их отличием от массы простонародья. Но мое чтение Мария Федоровна находила чрезмерным, а потому пустым, вредным занятием, поскольку много читать значило для нее ничего не делать. Она была права: такое чтение лишает здравого смысла. «Нет своего ума, живи чужим», — говорила она.
Маму мое чтение не могло раздражать, это нас сближало, но ее чтение вызывало у Марии Федоровны лишь легкую досаду, потому что она видела, как оно превращалось в деньги, на которые мы жили. Мама читала и за едой, что мне запрещалось, у нее был даже специальный деревянный пюпитр, чтобы ставить книгу перед глазами.
Зимой у меня часто бывала бессонница. Это само по себе мучительно, но еще хуже было то, что если Мария Федоровна засыпала раньше меня, я начинала испытывать непонятный страх (не перед темнотой, темноты я не боялась), непереносимую тревогу оттого, что я одна не сплю. Я просила Марию Федоровну каждый вечер не засыпать раньше меня, она обещала, но засыпала и еще к тому же начинала храпеть, что еще больше ее отчуждало. Я ее будила: «Дровнушка, не спи». Она недовольно откликалась, снова засыпала. Однажды она очень рассердилась и сказала, что был такой опыт — собаке не давали спать, отчего она умерла. Но я ничего не могла поделать с собой. А тут мама купила мне новую книгу. Книга была дореволюционная, про двух сестер-сирот, отданных в институт. Она называлась «Дети Солнцевых» [93] , отличалась отсутствием сентиментальности и была прекрасно издана. Мне она была так интересна, что я прочитала все 300 с чем-то страниц за один день — сидела за столом, полулежала на диване, поджав ноги, опершись локтями, подбородок на руки, и читала. Я была возбуждена и не могла заснуть до трех часов. На следующий день, для излечения, мне совсем не позволили читать. Я измучилась за этот необычный (был ли день, когда я была здорова, чтобы я не читала?), бесконечный день и опять не могла спать.
93
См.: Кондрашова Е. Н. Дело Солнцевых. СПб., 1899 (4-е изд. — Пг., 1915).
Мама поощряла мое чтение, покупая мне много книг. Я думаю, что она так меня воспитывала.
В нашей с Марией Федоровной комнате, на стене справа от окна, висела широкая, во весь простенок, полка, полок-то, собственно, в ней было четыре, а на них стояли, а на стоявших лежали мои книги. Я брала оттуда книгу в соответствии со вкусом и побуждениями дня, хотелось ли мне читать о животных или о людях, о природе, об истории, о путешествиях, науках, сказки или еще что-нибудь.
Истинное чтение бескорыстно и не умаляет свободу читающего. Мне было далеко до такого чтения: уж если кто подчинялся тому, что засело в воображении, так это была я.
Мария Федоровна и мама не мешали моим увлечениям. Впрочем, я стала их скрывать — не увлечения, а серьезность их, то, что вызывало напряжение, дрожь, срыв голоса, когда мне доводилось о них говорить. К тому же они стали менее случайными, происходил не зависящий от моей воли отбор, как будто некто, руководивший мною, пробуя меня то в одном, то в другом, сужал поле опыта. Когда зимой перед Абрамцевом я погрузилась в античность, мама тут же дала мне Шекспира: «И ты, Брут!» Кстати, мама умела одной фразой, а то и просто интонацией поправить меня. «Да ничего, кроме воли, оно не выражает», — сказала она вполголоса, когда я ей показала восхищавшее меня, все в железных складках — меня ведь всегда привлекали люди, непохожие на меня, — лицо египетского фараона Рамзеса II или IV, если меня не подводит память.
Мама как-то упрекнула меня за то, что я все читаю и перечитываю детские книги, а она к двенадцати годам прочитала Тургенева. Если бы этот упрек сделала мне не мама, а кто-нибудь другой, я была бы совсем к нему нечувствительна. Я и в самом деле предпочитала детские книги, потому что классики, то, что я из них прочла, например «Каштанка», или «Домби и сын», или «Муму», расходились с моим оптимизмом, с верой в справедливое устройство мира. Но, несмотря на отсутствие врожденного хорошего вкуса и глупые увлечения, выбор мой был неплох (пошлость вместе с влиянием чужих вкусов пришли позже), и я от него не отрекаюсь: Жюль Верн и всем предпочитаемый Э. Сетон-Томпсон, этот Толстой литературы о животных (оба не писали, впрочем, специально для детей).
В годы перед Абрамцевом я исповедовала сугубый рационализм. В жизни он доводил меня до чудачеств, а от книг я требовала правды, но не появление джиннов из бутылок меня шокировало, а пренебрежение физиологией, требованиями тела. Поэтому «Ташкент — город хлебный» Неверова [94] , где проблема власти естества не только не обойдена, но оказывается в некоторый момент первостепенной для героя, казался мне вершиной реализма. Но он не стал моей любимой книгой.
Классиков я полюбила через два года после смерти мамы. Как-то, взяв с собой том Тургенева и том Чехова, я на нашей тогдашней даче, в пристройке с низкими комнатушками без печки, почти без мебели, с окошками, выходившими на огороды с будкой-уборной, принялась читать «Дворянское гнездо». Я потом сравнивала это открытие и этот переворот с тем, что я прочитала в книге о Елене Келлер [95] , одной из последних книг, которые мне купила мама. Я это место перечитывала множество раз: однажды слепая, глухая и немая девочка держала руку под льющейся водой, а ее учительница, уже отчаявшаяся научить ее единственно возможному для нее языку, писала пальцем на ладони другой ее руки слово «вода», и внезапно девочка поняла связь вещи и ее обозначения, все получило название, и мир переменился для нее.
94
Повесть Александра Сергеевича Неверова (наст. фам. Скобелев; 1886–1923) «Ташкент — город хлебный» была опубликована в 1923 г.
95
Келлер Елена (1880–1968) — слепоглухонемая американка, автор воспоминаний о своей жизни. Возможно, тут имеется в виду книга А. И. Толиверовой «Елена Келлер» (СПб., 1912).
Сравнение не совсем точное, но вот что забавно: я впилась в «Дворянское гнездо», и мне уже становилось неинтересно его перечитывать, потому что, читая одну фразу, я знала, что в следующей, однако я никак не могла решиться начать другой роман, «Дым», мне казалось, что он не может сравниться с тем, что я читаю. Но было не так. Потом я очень долго не могла перейти к пьесам Чехова, уж они-то, думала я, должны быть совсем ерундой, да еще читать «по ролям». Так нет же: «Чайка» совсем свела меня с ума, особенно тем, что самое важное было выражено там как-то рядом со словами. Я не понимала, что не в Тургеневе и не в Чехове дело — на их месте могли быть другие, равные им талантом, а в том, что, на мое счастье (не всем так везет), у меня снялась одна из многих оболочек, мешающих видеть.