Шрифт:
Над маминой кроватью висели в простых, гладких рамках под стеклом два гобелена — так мама называла эти картины, мне казалось, она ими гордилась (в начале войны их понесли продавать, и за них дали какой-то пустяк: они были ненастоящие. Мне-то все, что было у нас, казалось очень хорошим). На гобеленах были изображены дамы XVIII века — декольтированные, с полной шеей, с полными покатыми плечами, с приподнятой полной грудью, с высокими прическами (или париками?), все в желтовато-розовых тонах на зеленоватом фоне. Дамы были похожи друг на друга, но не совсем одинаковы. Неодинаково были расположены около них и голубки и амуры. Одна из дам держала руку с цветком у ямки между грудями. Когда я бывала в маминой постели, то, меся ногами перину, проваливаясь и падая, вставала и рассматривала этих дам с румянцем на щеках. Гобелены, изящная ширма, запах маминых духов и отчасти запах маминого пота были свидетельством того, что у мамы была сторона жизни, мне недоступная. Конечно, мамина наука была тоже недоступна для меня, но тут стоило только научиться. Мне не хотелось, чтобы у мамы была эта сторона, и мне не хотелось дорасти до того, чтобы войти в этот мир.
От поклонника мамы по прозвищу «Вум» не осталось никакой памяти, кроме дядиных стихов в толстой тетради о том, как мама его отвадила, заставив «стучать на машинке». От другого ее поклонника сохранилось несколько писем. Этот Семен Ковнер (наверно, Ковнеренок дядиного письма, может быть, он был маленького роста, или очень молодой, или незначительный с виду) — эсперантист и пишет каллиграфическим почерком на бумаге кружка эсперантистов. Он несчастливый поклонник и потому все время шутит.
Бедный мальчик! Мне всегда жаль тех, кто любит и страдает. Он не вызвал у мамы ответного чувства, а был он его, по-видимому, больше достоин, чем тот, кого она полюбила, как это всегда бывает.
Когда я училась в университете, летом я никуда не ездила по бедности. Днем сидела в своей комнате, бывшей «столовой», летом в ней было тепло и светло, солнце в это время года светило в окно, выходившее на юг. Я не думала тогда о том, что мама оставалась летом одна в квартире, хотя я всегда думала о маме, тогда меньше, чем теперь. У меня не было никаких дел, потому что я редко убирала комнату, а денег (занятых) хватало только на дешевый обед в столовой. Я читала, время от времени останавливаясь, чтобы насладиться светом, теплом и тишиной или чтобы как-то подвигаться. Иногда я перебирала оставшиеся, не поддающиеся продаже книги в шкафах и рассматривала фотографии и старые бумаги. Так я раскрыла и стала читать книгу без обложки, распадавшуюся на листы, с утраченными первыми шестнадцатью страницами. Меня пленили нежная чувственность и музыкальность стихов в этой книге, они так шли к моему томлению и чувственным грезам в родном доме, я как будто входила в запретный предел, тем более что я узнала несколько строк, которые в школьном учебнике приводились как образец буржуазного разложения и декаданса:
Вместе визиты, — на улицах грязно… Так любовно, так пленительно-буржуазно! [111]Таким же образом я натолкнулась на письма в нижнем ящике зеркального маминого шкафа. Они написаны черными чернилами, как и все письма и записки того времени (но много — «чернильным» карандашом), узким, длинным, с извилистыми буквами, трудно читаемым (оригинальным или модным, но все-таки заурядным) почерком. В письмах лежали мелкие засохшие цветочки-фиалки.
111
Цитируется стихотворение М. Кузмина «Счастливый день» (1907).
Когда я в первый раз прочитала эти письма, я ничего не увидела в них, кроме выражения страстной любви. Они в один миг — как только я прочла слова любви, обращенные к ней, — перевернули все мое представление о маме. А я-то думала, что мама родила меня, чтобы ребенок избавил ее от одиночества. Я очень долго не могла понять, что мир видится людям иначе, чем мне, что он для них другой, чем для меня. Письма причинили мне радость и боль. Мне стало горько за себя, и я почувствовала к маме зависть без злобы.
Я перечитывала их много раз, письма меня взбудоражили, разгорячили, опьянили, я упивалась словами любви.
Я вспомнила, что мы с мамой рассматривали как-то фотографии в старом альбоме. (Я любила разглядывать фотографии: вместе с Марией Федоровной — ее альбомы и с мамой — наши семейные. Альбомы были красивые на старинный лад, обтянутые сафьяном или с тисненым переплетом, с золотым обрезом толстых страниц, с золотыми на вид застежками, и старинные фотографии были тоже на толстой бумаге, с фамилией и адресом фотографа.) Мы с мамой рассматривали альбом, и вдруг попалась фотография: мама, совсем молодая, без очков, и молодой человек, который касается ее головы своей слегка наклоненной головой. Я спросила маму: «Кто это?» — и мама, быстро и негромко, она всегда так говорила, когда ей приходилось говорить то, что ей не хотелось говорить при мне, сказала: «Это кузен Макс». Когда я нашла письма и в них подпись «Макс», я поняла, что это то же самое лицо. Я спросила у дяди Ма про Макса. Дядя Ма рассказал, что Макс был женихом мамы, но бросил ее ради другой. Ответ опечалил меня, он не соответствовал моему романтизму. Но все равно я иначе воспринимаю эти письма, чем если бы они были написаны моей подруге или незнакомой женщине. Как будто какая-то часть меня уже была тогда в маме и вместе с ней испытывала счастье и несчастье.
Теперь все это мне представляется несколько иначе.
Мама сохранила не только письма Макса и засохшие цветочки, в письмах были две ее фотографии, очевидно, возвращенные при разрыве. Были ли возвращены ее письма и что с ними стало? Мы все — бабушка, мама и я — сохраняли то, что было свидетельством наших привязанностей. Могла ли мама уничтожить свои письма? Неужели они пропали по моей вине?
Первая открытка от Макса послана из Ковно в июне 1914 года. Маме двадцать лет, отношения завязались раньше. Может быть, он в самом деле кузен и они давно знакомы? Видно, что между ними произошла какая-то ссора. Макс просит прислать ему «лучшую фотографию». Очевидно, это один из снимков, которые он вернул маме. На карточке, бывшей у Макса, мама сидит, на ней темное платье. Ее прекрасные, черные, вьющиеся волосы распущены, и она окружена ими, как святая Инесса у Мурильо. Мама очень красива. На обратной стороне она написала: «Славному Максу на память от Розы. 1914 год. Мне хотелось бы, чтобы эта карточка не вызывала в Тебе дурного чувства, каковы бы ни были наши отношения; пусть с ней будут связаны только воспоминания о тех светлых часах, которые мы провели вместе».
Война, Макса призывают в армию, он оказывается в Петрограде, в артиллерийском училище, и мама едет к нему. Как не понять маму: Макса, может быть, ждет смерть. Он пишет, уже из действующей армии: «…будь благословенна, целую руки твои».
Макс пишет часто, раз в два-три дня, и слов любви, которыми я упивалась, будучи сама еще совсем молодой, в его письмах много, но теперь я вижу, что даже если эти слова искренни, они поверхностны. И на фотографии с мамой Макс мне запомнился красивым: молодой человек, сентиментальный и чувственный, с довольно маленькими глазами и толстоватыми губами, но есть в нем что-то крепкое, если не жестковатое. А у мамы вид не очень довольный, никак не счастливый. По-видимому, не было у Макса той душевной тонкости, которая умеет переложить боль на юмор (только в одном письме он комически изображает ревность: «…Умррррри, неверная, крррррови жажду!!!!!! Вудик, ты зачем три раза подчеркнула, что некоторая личность за тобой не ухаживает, о Вуд, кто ж себя так выдает»). Да и испытывал ли он боль? Он, мне кажется, хорошо защищен — ничто его, по-видимому, не ранило, а ведь должно было, как же иначе?