Шрифт:
Слова любви и посылаемые поцелуи есть во всех почти письмах, говорится и о том, что прошлое никогда не забудется, и о будущей встрече, но нигде — о будущей жизни вместе. Второй снимок, который Макс вернул маме, — любительский, у стены госпиталя: «…какое родное лицо Твое, и жест Твой: правая рука в кармане и правое плечо приподнято» (я вспоминаю, был ли такой жест у мамы, да, был — в красном халате, там были карманы). Карточка наклеена на белый картон и обведена чернилами, — видно, Макс обвел.
Во всех письмах он рассыпает слова ободрения, спрашивает про подготовку к кандидатскому экзамену, поздравляет с принятием статьи, вот в таком роде: «Пусть это будет первой вехой на славном и долгом пути и пусть этот путь даст удовлетворение и счастье полной жизни», «…будь сильной и бодрой, сжигай за собой все оставленное, иди без колебаний и раздумий по раз избранному пути». Эти банальности перемежаются уверениями: «…в душе не пройдет теплое чувство любви к тебе», «…так хочется влить сил в тебя <…> и с новыми силами в жизнь, в дорогу, к цели».
Что мама думала в свои двадцать два года, получая эти письма, — ловила, искала выражения любви? «…Не надо, чтоб было больно оттого, что не пишу…» «Отдаюсь воспоминаниям, прикрыл глаза. Будь благословенна…»
Она не видит, не может увидеть, что он виляет и уклоняется. Как понять, любя, что щедрость, доверчивость, душевное превосходство и преданность не вознаграждаются ответной любовью, что это естественный ход вещей, что великодушие и страдание того, кто любит больше, делает ему честь, да нужна-то не честь, а любовь.
Этот молодой человек — деятельная натура, «общественный темперамент», он чувствует себя хорошо в жизни. «Коньяк уже выпит, только ты маме не говори, она обидится, а на фронт брать невозможно было б». Он живет «великолепно» (1916), на день получает «1/4 фунта [1 фунт = 400 г] масла, 3/4 фунта мяса (консервы, колбаса), рыбу (кета, например), 2 ф. хлеба, сахару на месяц почти 6 ф.». «Что с продовольствием, Вы уже голодаете или еще нет?» После Февральской революции он начинает участвовать в организации какого-то «Солдатского дома»: «…при дивизии, при участии моем, культ.-просветительное общество, мы строим и почти построили Солдатский дом <…> скромный пост секретаря, но пока моя рука чувствуется во всем деле». «Пытался устраивать беседы, но масса инертна». А вот меня поразило следующее предсказание, когда я нашла эти письма: «8.6.17. <…> Хам не только грядет, но и пришел <…> дурман, навеянный выделениями брюха <…> становится тошно от многих хороших вещей даже, т. к. знаешь, что причиной брюхо. <…> Такой расцвет хамства, такое неуважение к человеческой личности, такая грубость и низость, что тошно <…> если заговорить о том, чтобы буржавазию перерезать, аудитория гудит одобрительно <…> попробуй говорить о том, что <…> каждый гражданин обязан исполнять законы, тебя обвинят в приверженности к старому строю. Каждое непонравившееся слово вызывает взрыв гнусных подозрений <…> просветить эти мозги, которые всецело переселились в брюхо».
Макс замечает, что мало писем от мамы: «…чувствую, что что-то в наших отношениях тебя тяготит… зачем же скрывать?» А мама не пишет, очевидно, потому, что ощущает, что в нем любви нет. Он получил ее письма и опять: «Это хорошо <…>, что ты сильная. Но не сомневайся. Ты мне дорога, и всегда будешь так, и приди ко мне всегда, когда захочется <…> привета или просто побыть не одной, услышать слово человеческое. Ведь <…> не дурно это, и не жалость унизительная <…> Только любовь…» Какая уж тут любовь. Я не знаю, последнее ли это письмо и как и когда произошел разрыв, возможно, через год-два после этой переписки, знаю, что мама впала в отчаяние и думала о самоубийстве. Я не знаю фамилию Макса, дядя Ма сказал, что Макс покончил с собой. Конечно, он не стоил мамы, но разве в этом дело?
Мама продолжала учиться на курсах. Пришла революция, потом началась и кончилась Гражданская война, наступила разруха.
Дедушка и бабушка как были врачами, так и остались, и дедушка продолжал работать в Бактериологическом институте, только институт стал государственным. Семья даже кое-что выиграла в социальном отношении, так как евреи теперь стали равноправными гражданами и даже получили некоторое моральное преимущество как несправедливо угнетаемая царизмом национальность — не знаю, сколько и как бы мама работала, если бы не революция. Революция, безусловно, открыла ей дорогу в науке, устранив на первых порах дискриминацию женщин и евреев, но за это она потребовала подчинения себе. Но в плане житейском, поскольку все слои населения перемешались, для еврейской интеллигенции антисемитизм стал более ощутим — я уже рассказывала о милиционере, которого выселили по суду из нашей квартиры. В материальном же отношении жизнь стала невыносимой. Рояль «Бехштейн» [112] , которым гордились (наверно, он был самой ценной вещью в семье), сменяли на мешок пшена. Я очень любила пшенную кашу (разумеется, молочную и, естественно, с маслом) и сказала маме, что не так плохо было, раз ели пшенную кашу, но мама сказала, что «пша» была на воде (потом, во время войны, я поняла, что «пша» была не только невкусна, но и непитательна и не могла насытить). Я думаю, семья не доходила до такой степени недоедания и заброшенности, какая была у меня во время войны, но бытовых трудностей хватало.
112
То есть производства знаменитой немецкой фирмы по производству роялей, основанной в Берлине в 1853 г. Карлом Бехштейном.
Мама редко говорила со мной о политике. Она не выражала ни восхищения, ни осуждения. Однажды сказала, что во время Гражданской войны силы и шансы на победу у белых и красных были одинаковы, но красные победили, потому что белые восстановили против себя простой народ своим к нему презрением и зверствами (кажется, так). Я уже писала выше, что мама считала единственно хорошим делом революции решение национального вопроса и что начало возрождения русского национализма, которое она увидела в фильме «Александр Невский», ее расстроило. Но она не успела пострадать от этого возрождения.
К маме часто приходили по работе коллеги, редакторы, машинистки и курьеры, приносившие или уносившие рукописи, гранки и т. п. Я не чувствовала робости перед этими посетителями и посетительницами, хотя не была ни бойка, ни развязна. Мама так хорошо, дружелюбно ко всем относилась, что для меня было наслаждением присутствовать при ее встречах с кем-нибудь (и слушать, как она говорит по телефону). Но однажды другое, неприятное и неприязненное, хотя очень слабое, чувство возникло во мне. В комнате был незнакомый мне человек. Он что-то сказал, и в минимальном, но замеченном мной смущении мамы было то, что породило у меня звериное чувство не допустить, удалить, изгнать. Это было очень слабое чувство, но также протест против существования другого мира, мира взрослых, которому я противопоставляла свой домашний мир любви ко мне и от меня. У меня еще не было так мучившего меня позже и окончательно не преодоленного мной и сейчас разделения мира на два, мир чистый и мир нечистый, но мир взрослых отнимал маму у меня, а во взглядах и голосах было что-то, против чего я восставала, что я хотела, чтобы его не было вообще. Мама могла уйти в этот мир, а мне хотелось, чтобы она была только в моем, нашем мире.