Шрифт:
Вы, наверное, посмеетесь надо мной, но мне хотелось бы еще раз от сердца поблагодарить Вас за прекрасные часы, полные музыки. Ее благостные звуки покоятся ныне в глубинах души, они еще оживут, и не раз, когда мир воцарится во мне и в том, что меня окружает.
Счастливый Штутгарт. Ты ведь, я знаю, всегда любил мелодию флейты, радость всегда ты готов в сердце поэта вселить.
Друг мой! Скорее, на волю!
От берега Неккара мимо виноградников и фруктовых садов они поднимаются на вершину холма, где находится принадлежащая Ландауэру давильня, чтобы там под высокие речи вином окропить эту землю, славно отведав даров щедрого здешнего края. Они ведут долгие беседы. С ними Шефауэр, скульптор, да любезнейший Хауг, секретарь при дворе, он с удовольствием читает вслух эпиграммы собственного сочинения; сейчас он занят экспромтом, это гимн во славу пирующей компании:
Пусть молчат, кто воду пьет,— Нет в ней совершенства! Вакх один нам принесет Полное блаженство… [138]Все смеются, дружно сдвигают чарки, подпевают сочинителю, потом пьют здоровье Губера, издателя популярного календаря для женщин, славят солнце и вино.
На душе у Гёльдерлина легко и ясно.
В доме купца Кристиана Ландауэра он нашел жилье и самый дружеский прием, давние друзья отнеслись к нему столь доброжелательно, что у него даже появилась надежда продолжить без помех свои дневные труды; тяжелый, отмеченный болезнью год остался позади. Он вновь пишет стихи: в твоих долинах, Неккар, под плеск волны проснулось к жизни сердце в груди моей — это из его оды к Неккару; я бы хотел всегда сыном зваться твоим, песню тебе сложить — ода Гейдельбергу, городу на неккарских берегах.
138
Перевод А. Гугнина.
Друзья, правда, опасаются за него: ведь после возвращения из Хомбурга от него осталась только тень. Он легко раздражается — достаточно случайного, вполне безобидного слова, чтобы он тотчас покинул общество. Тогда умолкают и остальные, молча поднимают они бокал за друзей, что до сих пор томятся на горе Хоэнасперг и не могут ответить на их приветствие.
Гёльдерлин говорит: у вас я впервые познал истинный покой, тот, что проникает до самых глубин души, и его уже нельзя спутать ни с чем другим. Тогда держишься за жизнь увереннее и крепче, особенно в кругу тех, кто тебе дорог.
Минула грозная сушь, и счастье опять улыбнулось, испепеляющий свет больше растенья не жжет…
Он называет Ландауэра своим верным другом; предусмотрительно направляет прошение на имя герцога Вюртембергского, чтобы иметь возможность остаться воспитателем в доме торговца сукном: это позволило бы ему не обращаться в консисторию. Он наконец-то доволен жизнью — как давно он не испытывал этого чувства! — говорит, что праздные свои часы проводит ежедневно в отменно доброжелательном обществе, что самый главный его труд продвигается теперь, как ему кажется, намного быстрее. И найдено слово, и сердце взмывает к вершинам…
…Сбудься, живой душой Преисполненный мир! Стань, о язык любви, Всенародным глаголом И законы даруй земле! [139]Он пишет. Через радость ты должен постигать чистоту мира в целом, людей и все другие существа, должен раскрывать одно за другим все отношения внутри этого мира, пока вновь непосредственное, живое созерцание не проступит объективно во всех твоих размышлениях, вырастая из радости, упреждающей печаль; познание же, в основе которого только печаль, всегда оказывается односторонним и искаженным.
139
Перевод С. Аверинцева.
Наберитесь нынче терпения ко мне, милая матушка! Упорства, доброй воли и подобающей умеренности в собственных потребностях мне теперь не занимать. Но не смогли бы Вы в ближайшее время помочь мне немного деньгами, дабы я смог наконец стать на ноги?
И поскольку мне очень хочется доставлять всем окружающим, и в особенности моим близким, одну только радость, меня не может не огорчать то обстоятельство, что я по сей день вынужден больше брать, нежели отдавать.
Теперь я продвигаюсь в работе своей чуть медленнее, пишет он сестре, с которой более откровенен, чем с другими, нередко я провожу долгие прекрасные часы в ленивых размышлениях, и тогда мне не следует прерывать себя чаще, чем того требуют обстоятельства. Подобные размышления придают мне силы. Он пишет большую элегию о Штутгарте, которую посвящает далекому Шмиду.
Воздух звенит ликованьем, а город и шумные рощи…
Они выбираются на простор, за городские ворота, туда, где стол уже приготовил гостям мудрейший хозяин, стол для освящения дома; Гёльдерлин рад вновь подтянуть друзьям:
Мы, как могли, свое сделали дело.
Он завершает элегию «Скиталец» и оду «Жизненный путь», дабы не упустить времени, которое уже на исходе; вместо низких речей слагаю я гимн, человек — в мире высшая ценность, гимн Матери-Земле.
Я в самом деле жил! И если это не гордыня и не самообольщение, то я, наверное, вправе утверждать, что на всех отрезках жизни моей я постепенно, исподволь, благодаря испытаниям, выпадавшим мне на долю, становился тверже и сильнее.