Шрифт:
Вечером Цзюньцзюнь без кровинки в лице стояла передо мной, и мы долго не могли произнести ни звука. Время остановилось. Потом она спросила:
— Почему ты обманул меня?
Какая пытка слышать такой укор из уст любимого человека! Как страшно прозвучало слово «обманул»! Разве я мог обмануть ее? Ведь любить — значит всего себя отдать другому.
— Я не обманывал тебя! Я сам не понимаю, что происходит. Кампания против правых не имела ко мне никакого отношения. Честное слово, верь мне, Цзюньцзюнь!
Я тщательно выбирал слова, будто клал мазки на полотно.
— Мне кажется, кто-то хочет моей гибели. Мне страшно, да-да, очень страшно.
Сердце рвалось на части от боли, я заплакал. Она склонила голову мне на плечо, подняла на меня свои бархатные глаза и, сдерживая слезы, сказала:
— Что бы с тобой ни стряслось, знай, я тебя не оставлю. Если тебя будут бить, я встану рядом, если бросят в тюрьму, я буду носить тебе передачи, если приставят к стенке и убьют… Ой, что я говорю! Я отыщу тебя в могиле и лягу рядом. Только не бросай меня…
Ее нежность и верность возвращали меня к жизни. Я почувствовал за спиной стену, на которую можно опереться. Она запела вполголоса.
— У меня нет больше страха, и тем более не должно его быть у тебя, ты ведь носишь под сердцем нашего первенца. Ради него надо набраться мужества! — сказал я.
Но, кажется, я больше нее нуждался в утешении. Она, улыбнувшись, кивнула головой, не прерывая песни. Звук ее голоса был до того призывен, до того проникнут покоем и негой, что невольно уносил из сердца тревогу… я никогда прежде не думал, что песня может выразить так много чувств, в ее печальном напеве слышались и горечь, и боль, и невыплаканные слезы. Как можно подвергать страданиям и лишениям такую женщину, терзаясь угрызениями совести, думал я.
Я представил себе, как меня загоняют в трудовой лагерь на дальний север, а она, оставшись одна в этой комнатенке, коротает дни, вечерами при тусклом свете лампы тихо напевает эту мелодию и ждет, ждет меня; или как через несколько лет с ребенком на руках она идет по дороге, проваливаясь в вязкую глину, смешанную со снегом, и тихо поет эту песню, а я, заслышав ее голос, выбегаю из своей лесной сторожки, крепко обнимаю ее, ребенка и сдуваю застывшие на ее пушистых ресницах крошечные льдинки. О родная!
Песня кончилась, видение исчезло, она заснула, прижавшись ко мне. В комнате было темно, в окно лился холодный дремотный свет луны, я вглядывался в милые черты ее бледного спящего лица с блуждавшей в уголках губ улыбкой. Я чувствовал тяжесть ее уснувшего тела, которое время от времени вздрагивало от толчков, напоминая о зародившейся в ней новой жизни и наполняя меня счастьем будущего отцовства. Меня охватила страшная усталость, в истоме, то ли во сне, то ли наяву, я баюкал себя мыслью, что проснусь утром и узнаю, что все это лишь дурной сон, химера. Раньше я мечтал сделать сон явью, впервые я молил о том, чтобы реальная жизнь обернулась сном.
Химера, химера… ночь напролет это слово врывалось в мои бесформенные, разорванные сновидения. Но утро встретило меня еще более ужасными испытаниями. Не успела Цзюньцзюнь уйти в школу, как весь двор оклеили дацзыбао, во всех подробностях изложив мои высказывания в пятьдесят седьмом году, где я выражал несогласие с движением против правых. Ну и дела! Слова, мысли были похожи на мои, но когда, кому я их говорил, кто донес? Ведь произнеси я их тогда открыто, я давно был бы зачислен в правые! Неужели изобретена машина, читающая чужие мысли?
Во всех цехах и бригадах мастерской писали дацзыбао, осуждавшие меня. Я не имел возможности оправдаться, меня никто не слушал. На двери дома я увидел клочок белой бумаги с требованием явиться с повинной, снизу стояла подпись неизвестной «красной гвардии». Мое имя, как имена приговоренных к смертной казни, было перечеркнуто крест-накрест жирным красным карандашом. У меня не оставалось ни малейшей надежды.
В тот день Цзюньцзюнь долго не возвращалась, я метался в тревоге, боясь выйти, чтобы не подумали, будто я хочу сбежать. В мастерской кипели страсти, там шла борьба, то усиливаясь, то затихая, неслись беспорядочные голоса, крики «убить», «долой» перемежались с лозунгами. Оттуда валил густой дым от костров, на которых сжигали атрибуты «четырех старых» — идеологии, культуры, нравов и обычаев; пепел и обрывки бумаги носились в воздухе, залетая в мою комнату. Борьба разворачивалась не на шутку, ожесточеннее и яростнее, чем в пятидесятых годах. Тихий, глухой, как горный лес, провинциальный городишко вдруг взорвался, точно зараженный вирусом безумия. Я вспомнил, как Цзюньцзюнь говорила, что ее школьники тоже включились в борьбу, на душе стало совсем тоскливо. Затаив дыхание, я прислушивался, не раздадутся ли ее шаги.
Но я не услышал, как она вошла. Я увидел ее у входа и испугался — бледное, как мел, лицо с побелевшими губами и черными кругами под глазами, растрепанные волосы… они отрезали у нее косу! Она стояла как потерянная.
— Что, что с тобой?
Она не ответила. Помедлив, спросила:
— Скажи, в дацзыбао написана правда? Не скрывай больше от меня! Хунвэйбины не хотели отпускать меня домой, вмешался Ло Цзяцзюй, он сказал, что я попалась на твою удочку, только тогда меня отпустили. Мне велено заставить тебя во всем признаться.