Шрифт:
Я не буду описывать подробно процесса, стенографический отчет которого издан особой книгой. Скажу лишь, что из речей подсудимых наибольший успех имела речь Набокова, как всегда изящная, спокойная, корректная и гордая. Но центром процесса была исключительно блестящая речь Маклакова. Он сумел построить ее так, что весь процесс как бы повернулся вокруг своей оси. Он был не защитником, а прокурором, мы — не подсудимыми, а судьями, прокурор же и судьи превратились в подсудимых. И они сами это почувствовали. Сидели потупившись, а Крашенинников закрыл лицо рукой, стараясь не встречаться глазами с подсудимыми, ставшими его судьями. Впечатление от речи Маклакова совершенно испортила речь Муромцева, которую он произнес в конце процесса, когда предоставлено было подсудимым последнее слово.
Муромцев по натуре был талантливым актером. Как в частной, так и в общественной жизни он всегда несколько позировал. Но есть актеры, одинаково блестяще исполняющие самые разнообразные роли, а есть и другие, которые могут перевоплощаться лишь в определенные типы и образы. Муромцев принадлежал к актерам последнего рода. Роль председателя парламента он играл блестяще. Хотя это была только роль, но он всем существом с нею сливался, и создавалось впечатление, что он так и родился на председательском кресле. Но для этой роли нужна была и соответствующая обстановка. Скамья подсудимых такой обстановки не давала. Уже во время выборгских заседаний мы почувствовали, что Муромцева точно подменили, а во время процесса это ощущение еще усилилось и вызывало досаду и разочарование. Перед нами говорил не председатель Думы, а адвокат, изощренный в юридических тонкостях. Муромцев-адвокат защищал Муромцева-председателя Думы, полемизируя с обвинительным актом и доказывая юридическую несостоятельность обвинения. Он не обвинял, а оправдывался. И во время его речи исчезли наши иллюзии: мы не ощущали себя больше депутатами в заседании Думы, как в начале процесса, не чувствовали себя больше судьями наших судей, как во время речи Набокова и особенно Маклакова. Речь Муромцева вернула нас к реальности: мы были подсудимыми…
Как известно, Судебная Палата приговорила нас к трем месяцам тюрьмы. По слухам, ходившим в Петербурге, часть судей стояла за полное оправдание, но в дело вмешался министр юстиции Щегловитов, давший знать по телефону Крашенинникову, что царь во что бы то ни стало желает сурового приговора. В результате судьи приняли компромиссное решение. Приговор был обвинительный, но не суровый. Для нас мягкость его была приятной неожиданностью. Если нас что в нем огорчало, то не тюремное заключение, а то, что мы навсегда лишались избирательных прав не только в Государственную Думу, но также в земские и городские самоуправления, работе в которых многие из нас отдали лучшие годы своей жизни.
Вернувшись после суда в Симферополь, я целиком погрузился в работу по земской статистике. Революция кончилась, и провинциальная жизнь вошла в свою обычную колею. Только газеты стали интереснее дореволюционных, ибо выходили без предварительной цензуры.
Я продолжал находиться в курсе происходившей в Думе политической борьбы, посещая устраивавшиеся от времени до времени в Петербурге конференции партии Народной Свободы, но этим ограничивалось все мое участие в политике. Отчасти я был этому рад, ибо около трех лет провел в бурлящем котле политических страстей и вынужденный отдых был мне приятен. Много работал и много времени проводил в своей все возрастающей семье.
Так тихо проходила зима 1907–1908 года. Но если я устранился от политики, то политика от меня не устранилась. Ранней весной я заболел и лежал в 40-градусной температуре. Вдруг ночью сильный звонок. Это полиция явилась с обыском. Одевшись и войдя в свой кабинет, я увидел нескольких жандармов с офицером во главе. Мне предъявили приказ севастопольского жандармского управления о производстве у меня обыска и о моем аресте. Обыск производился чрезвычайно тщательный. Особняк, в котором мы жили, был оцеплен городовыми с винтовками, а жандармы, вошедшие в дом, шарили везде, где только было возможно: тщательно обыскали все комнаты, залезали руками под тюфяки, на которых спали дети, лазили на чердак… Казалось, точно ищут у меня склад оружия и ожидают вооруженного сопротивления. Часов в пять утра обыск был окончен. Жандармы забрали с собой целые вороха исписанной бумаги и предложили мне отправиться в тюрьму. Мое заявление о болезни не было принято во внимание. Наскоро собрав необходимые вещи, я сел на стоявшего у подъезда извозчика и в сопровождении жандармского унтер-офицера покатил по пустым улицам Симферополя. Солнце еще не встало, но уже было светло. Утренний бодрящий воздух был насыщен пряным запахом цветущих акаций. Из-за сильного жара я чувствовал полную апатию. Все, что со мной происходило, казалось каким-то отдаленным, но приятно нежил свежий, душистый воздух. Въехали во двор тюрьмы, и жандарм провел меня в канцелярию, где дремал за столом жирный человек в штатском. Он вяло поднял на нас свои осоловелые глаза и стал записывать меня в книгу тюремного живого инвентаря. Услышав мою фамилию, толстяк сделал любезное лицо и предложил сесть.
Жандарм ушел, и мы остались вдвоем.
— Уж извините, ваше сиятельство, что вам придется здесь просидеть часика полтора, пока проснется начальник тюрьмы. Я не имею распоряжения об отводе вам камеры. Чаю не хотите ли?
Измученный бессонной ночью, я с большой охотой принял его предложение.
— Мишка, разогрей-ка самоварчик!
Из-за перегородки выскочил юный дежурный писаренок и стал раздувать самовар. За чаем началась беседа.
Неожиданно для меня оказалось, что добродушный толстяк, которого я принял за свое тюремное начальство, был моим товарищем по заключению, мелитопольским исправником, недавно приговоренным к тюрьме за лихоимство, мздоимство и растрату казенных денег. Начальник тюрьмы поручил ему заведовать тюремной канцелярией. Ему разрешили поэтому ходить в штатском платье, а в свободное от занятий время он мог даже выходить из тюрьмы и разгуливать по городу.
Горячий чай привел в порядок мои мысли, и я решил использовать расположение ко мне этого добродушного взяточника.
— Скажите, — спросил я его, — нельзя ли мне послать телеграмму моей сестре в Петербург?
— Отчего же, сделайте одолжение, — любезно ответил он, — садитесь за мой стол и пишите. Мишка, сейчас побежишь на вокзал и пошлешь телеграмму его сиятельства, слышишь!
Я телеграфировал сестре, что арестован, и просил хлопотать, чтобы меня по случаю болезни отпустили на поруки.
Только в России могли происходить такие эпизоды! Политический преступник из тюрьмы посылает телеграмму на основании разрешения, полученного от уголовного преступника! Так добродушный произвол нравов смягчал суровый произвол управления. Бывали, конечно, и обратные случаи, но реже.
Время шло, и я, сидя на деревянной лавке, стал впадать в дремотное состояние. В половине седьмого утра быстрыми шагами вошел в канцелярию начальник тюрьмы. Он, очевидно, как и большинство жителей Симферополя, знал меня в лицо и, вероятно, два года тому назад положил в избирательную урну бюллетень с моей фамилией. На его физиономии выразилось удивление.