Карякин Юрий Федорович
Шрифт:
У человечества не так уж и много истин, но добываются они каждый раз заново и невероятно дорогой ценой, зато необходимы и спасительны, как хлеб и вода, как воздух. Однако главные-то истины слишком часто воспринимаются поначалу как банальности, как «общие места»; их простота кажется примитивностью, первоосновность — элементарностью, а их спасительный смысл постигается слишком поздно, после всевозможных искушений, наваждений, после потерь безвозвратных. Но тогда, в этот час отрезвления, давным-давно известное становится наконец понятым, пережитым, выстраданным, а «общие места» оказываются вдруг обжигающим откровением. «Пробить сердце» — называл это Достоевский: «Пробить сердце. — Вот глубокое рассуждение, ибо что такое “пробить сердце”? Привить нравственность, жажду нравственности…» (24: 226). И еще: «Эта живая жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это было именно то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем… Самое простое принимается всегда лишь под конец, когда уже перепробовано все, что казалось мудреней или глупей» («Подросток»).
И пока каждый человек, каждый народ и все человечество не испугаются самих себя, пока не ужаснутся самим себе, — им не спастись. Такие, как мы есть сейчас, — мы обречены. Иначе говоря: предстоит абсолютно небывалая, абсолютно беспримерная смена убеждений, абсолютно небывалая, беспримерная и по содержанию, и по скорости. На плечи ни одного поколения не ложилась еще задача такой свинцовой, кажется, неподъемной тяжести.
«Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откудова же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям».
Когда я впервые наткнулся на эти слова Достоевского, я был потрясен их мнимой алогичностью, за которой скрывалась глубочайшая истина. А позже узнал и понял еще, насколько они личностны; ведь за ними — отказ от собственных убеждений 40-х годов (участие в «Кружке Петрашевского»):
«Я сам старый “нечаевец”. <…>
Знаю, вы, без сомнения, возразите мне, что я вовсе не из нечаевцев, а всего только из “петрашевцев”. <…>
Но пусть из петрашевцев. Почему же вы знаете, что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, т. е. стать на «нечаевскую» же дорогу, в случае если б так обернулось дело? Конечно, тогда и представить нельзя было: как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности» («Дневник писателя», 1873, «Одна из современных фальшей»).
Уникальное значение этого признания еще и в том, что перед нами — первое исповедальное слово Достоевского, сказанное «на миру».
Так кому же предстоит менять убеждения, поступать по которым безнравственно? Как кому? Всем! Всем верующим и неверующим в Христа ли, Магомета или Будду… Всем и, наверное, без единого исключения. Но особенно тем, о ком сказано: «Социализм, коммунизм и атеизм — самые легкие три науки. Вбив себе их в голову, мальчишка считает уже себя мудрецом. Кроме того, поддаются эти науки легче всякой на популярное изложение» (24; 300).
А потому еще и еще вникнем, вживемся в мысль Достоевского, выношенную, выстраданную всей его жизнью, мысль, отчеканенную буквально за месяц до его смерти, а сейчас, как никогда, злободневную, точнее — злобовечную, так сказать:
«Нравственно только то, что совпадает с вашим чувством красоты и с идеалом, в котором вы ее воплощаете» (27, 57).
«Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного.
Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна — Христос <…>
<…> Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня, дан, Христос. Спрашиваю: сжег ли бы он еретиков — нет. Ну так значит сжигание еретиков есть поступок безнравственный.
Совесть, совесть маркиза де Сада! — это нелепо» (27; 56).
Спрашиваю, не побоявшись прямоты и «нетонкости»: благословил бы Христос гонку вооружений? Благословил бы нацизм и коммунизм? Освятил бы освенцимы и гулаги? Призвал бы к гражданской войне, соединил бы христианство, православие с нацизмом, фашизмом? Нажал бы на «кнопку»?.. — Нет.
Ну так значит?..
Кажется: никогда не было такого хаоса и в России, и во всем мире, как сейчас. Кажется: никогда еще не было такого хаоса и вне и внутри нас. Кажется: никогда не было таких истошных криков о хаосе, о смуте. Но разве лучше было в «окаянные дни» 1917–1953 годов? Разве лучше было в те времена, о которых в Библии сказано: «Не стало милосердых на земле, нет правдивых между людьми: все строят ковы, чтобы проливать кровь: каждый ставит брату своему сеть. <…> Лучший из них — как терн и справедливый — хуже колючей изгороди…» (Книга пророка Михея, гл. 7; 2, 4).
И не упиваться должно сегодняшним хаосом, а укрепиться в убеждении: есть, есть незыблемые критерии, устойчивые ориентиры, есть надежные духовные компасы, еще более надежные, чем прежде. Это — вершины религии и культуры (или — культуры и религии). Мы слишком обращены «вниз», отсюда и паника. Но если обратиться «вверх», к этим вершинам, — то может, должно наступить мудрое спокойствие. Оно даровано нам давным-давно, так уж мы устроены, что можем прийти к нему только под угрозой своей гибели.