Шрифт:
— А точность, точность какая: «триста рублей». Сие означает: проникло око сыска в самую сердцевину. Не так ли?
— Совершенно верно. Полагаю, что так.
Дубровинский в недоумении смотрел, как перетрясают жандармы его скудные пожитки, бродят по всей квартире. Его подняли с постели поздним вечером. Он только что принял лекарство, смягчающее кашель, и теперь, сидя полуодетый, ожидал, когда кончится обыск и ему можно будет снова укрыться теплым одеялом.
Обыск оказался бесцельным. Дубровинский подписал протокол, устало попросил:
— Оставьте меня поскорее в покое, господа. Я должен лечь.
— Ляжете вы в другом месте, — сухо ответил жандармский офицер. — Вот предписание препроводить вас сегодня же в губернскую пересыльную тюрьму.
— Не понимаю…
— Тем лучше, — оборвал офицер.
В тюрьме Дубровинский тоже не смог добиться никаких разъяснений, кроме тех, что его высылают в Усть-Сысольск и здесь он должен ожидать недели полторы, пока сформируется этап. На этот раз его поместили в одиночную камеру. Он потребовал дать ему бумагу, конверты, книги, свежие газеты. Лелеял тайную надежду получить от Варенцовой весточку с воли.
— Бумагу, книги, газеты, все что угодно вы будете иметь, когда прибудете к месту назначения. Передачи запрещены.
Он тщетно ломал голову: что это значит? Три недели, проведенные в покое и в тепле, казались далеким и фантастическим сном. Голые, источающие холодную сырость стены, твердый, пропахший прелью матрац и противная тюремная похлебка — вот единственная каждодневная реальность. И когда ранним утром, несколько раньше обычного, визгнул замок и в дверном просвете показались конвойные, Дубровинский вздохнул с облегчением. Любой, самый тяжелый путь все-таки лучше, чем мучительное, тоскливое и непонятное ожидание в этой промозглой одиночке. Но радостное ощущение предстоящей свободы передвижения тут же сменилось гневом. Ему объявили, что поведут в кузницу надевать кандалы.
— Вы не имеете права! Это — варварство, средневековье! — в возмущении закричал он.
— Зато вы имеете право, господин Дубровинский, — нетерпеливо перебил его начальник конвоя, — вы имеете право протестовать, жаловаться, произносить бранные слова. А я обязан выполнить приказ. И без проволочек. Потому что этап на Усть-Сысольск уже подготовили к выходу.
Кандалы, хотя и выложенные изнутри полосками грубой кожи, больно давили своей тяжестью. Кольца, охватившие ноги, оказались несоразмерно велики, сильно спадали вниз и терли щиколотки при каждом шаге. Дубровинский пытался их подтягивать цепью, соединявшей с ручными оковами, но быстро немели пальцы, и цепь выскальзывала. Он не знал, как к ним приспособиться на ходу, — в этапе только он и еще кто-то из уголовных оказались закованными, а конвойные подталкивали, торопили: «Не отставать!»
И пока партия арестантов, пересекая длинный унылый пустырь, ощетиненный редкими былками сухой полыни, добрела до зарешеченного вагона, в котором их должны были привезти на станцию Коношу, а там отправить по тракту уже за подводами, Дубровинский весь облился горячим потом, хотя на дворе стоял крепкий мороз и воротник, ресницы, усы, сразу обросли лохматым инеем. Гремя промерзлым железом, он едва поднялся на подножку вагона, дотащился до ближней скамьи и почти упал на нее. Стучало сердце, похрипывало в груди, а когда немного схлынула охватившая его усталость, он почувствовал, что ноги кандалами сбиты до крови. Едва шевельнешься — и острая колючая боль прохватывает насквозь.
Он подозвал начальника конвойной команды. Тот не был уже так сердит и категоричен, как утром, когда боялся, что задержится с выходом этап и ему тогда крепко влетит от начальства, выслушал Дубровинского, но ответил совершенно равнодушно:
— Бывает. Не по ноге пришлись. Либо кузнец чего недоглядел. Опять же и у вас еще привычки нет. Дойдем до Усть-Сысольска, там снимут. Вас не на каторгу — в ссылку.
— Зачем же меня заковали?
— Ну… Для безопасности… За склонность к побегу. Начальству виднее.
— Мне не дойти! На ногах, вероятно, образовались ссадины, раны. Мне нужен врач.
— Дойдете! Все сначала так говорят. И раны — дело обычное. После затянутся. А врача в конвойной команде нет, не полагается. В Сольвычегодске, ежели что, посмотрит.
— И сколько нам идти?
— Как пойдем, как погода. Метель, пурга закрутить может. До Сольвычегодска надо бы дней за десять добраться, а до Усть-Сысольска потом клади еще целый месяц, а не то и полтора.
Дубровинский прикрыл глаза, провел языком по сохнущим губам. Десять дней, месяц, полтора, год целый — какая разница, все равно ему не дойти. А между тем манящее слово «побег» так и впечаталось ему в душу, заслонив все остальное.
Весть об аресте Дубровинского до Людмилы Менжинской дошла только через неделю и просто ошеломила. Как? В самый последний момент, за двадцать минут до отхода поезда? Как это могло случиться? Прежде всего она бросилась расспрашивать Катю. Встретились у нее на квартире. Катя выглядела измученной, одета была небрежно, и всегда аккуратно завитые светлые букли перепутались как попало. Она то тискала, то поглаживала свои полные, мягкие руки.
— Ума приложить не могу, — говорила Катя, — вместе с товарищами из комитета сто раз ломали голову. На меня ложится тень. Билет я покупала, не сама, конечно, а все равно я отвечаю. Паспорт для Иннокентия муж доставал. Как всегда. Багаж взялась я перевезти на Варшавский вокзал. И опять же — меняла извозчиков, меняла носильщиков, словом, все по правилам. И на вокзале даже не была. Ну никак мои следы полицию навести не могли! А места себе и сейчас не найду. Не могу и подумать, что Иннокентий хвост за собой сам из Москвы притащил…