Шрифт:
А Надька–тихоня, стыдливая наша, вдруг всех ошарашила. Она присела на корточки, взяла осторожно мою кобру рукой за шею, внимательно оглядела вблизи со всех сторон и… чмокнула в самую головку. Валька сказала: — Что, Надька, — дура, что ли? Разве можно такое в рот брать? (Тогда, в пятьдесят седьмом, такое в рот не брали). Я позвал Надьку играть в «лодочку». Надька сказала: я не умею. А Валька даже подтолкнула: иди, иди, чего весь день на берегу лежать.
С Надькой у меня получилось проще. Мы вошли в речку, и я с некоторым усилием разложил вокруг себя Надькины колени, усадил её к себе поудобнее. А потом, опытный, начал водить кончиком своего возмужавшего малыша по знакомой уже ложбинке, трещинке, морщинке, складочке с провальчиком.
Надька сначала заёрзала в мокром своём платьице, а потом притихла. Я старался поймать её взгляд, я поймал её взгляд и, уставившись ей прямо в зрачки, настойчивым нажимом стал вдавливать в Надьку головку своего змея. И он вошёл вес, а Надька молчала, смотрела пронзительно, ответно на меня, и только пальчики её на моих плечах судорожно впились мне в кожу.
А меня ожидало новое открытие. Разрядка не наступила сразу, и я смог повторять жадные свои погружения в пылающее тело Надьки. Несколько минут раскачивал я девушку в длинном мокром ситцевом платье на своей «лодочке», а потом, прижавшись к ней сильно и во что–то в ней глубоко внутри упёршись, я снова, дёргаясь, проскулил своё то ли «У», то ли «О», то ли «Ы»…
Наташка всё загорала, прикрывши веки. Я, матёрый уже мужчина, с залихватским хохлом на лобке, прилёг рядом. Что и говорить, заморил червячка. Появилось настроение и на свободную лирику расслабиться. Я уже мог спокойно, без лишних волнений, порассматривать голую возле меня Наташку. Не лезть, не приставать, не канючить. Просто — прикоснуться, погладить. Рука сама потянулась к лону. Господи, опять! Вот он, розовый каньончик! Всё время перепрыгивая кончиками пальцев через какую–то кочку, я прошёлся по нему вниз — вверх. И — ещё раз. И- ещё. Наташка вздрогнула, потянулась. Бёдра растворились, распались, как лепестки на цветке. Я ещё прикоснулся к цветку. Наклонился взглянуть. Не задыхаться, не путаться в ногах девушки, не капать слюной, выпрашивая, требуя то, не знаю чего, а — просто посмотреть. Чтобы она почувствовала это. И я опять прикоснулся. Пальчиком безымянным. Без рода и племени. Иваном — Не-Помнящим — Родства. Чуть приоткрыл лепестки и — сок, нектар заструился по округлостям книзу, в горячий песок.
Такое зрелище может поднять из могилы мёртвого. Мужчину. Я — мальчик. Я снова воспламенился, вспыхнул. Я перебрался к Наташке. На. Уже не мальчиком, но — мужем я прикосновенно, требовательно, восстановился в лепестках. Открой она глаза, отстранись — и не было бы ничего.(Наташка, глупый, без мозгов, восторженный, я тебя любил тогда. Так, как уже никогда и никто из взрослых мужчин не мог тебя полюбить. Но ты просто не открыла глаз…).
Змеем, рискующим остаться без чешуи, без кожи, я жёстко вполз в Наташку. Тесно. Узко. Заскрипело что–то, затрещало. Я почувствовал то, что, вероятно, ощущает верблюд, пролезающий сквозь игольное ушко. Трудно было верблюду. Наташка вскрикнула. Муж я был уже. Не мальчик. Одеревенел. Как будто собрались кому–то зуб удалять, а вместо десны вкололи, заморозили мне самое дорогое. Я уже знал, что для того, чтобы наступила ослепительная, опустошительная, облегчающая развязка, нужно добиваться этого, биться. Я добивался себе освобождения и не замечал, что девочка в крови, что вокруг сбежались, собрались подружки. Они толкали меня, пытались оттащить, но, обезумевшая, непонятная Наташка, хотя и кричала «Нет!», «Нет!», но хватала меня сзади руками и заставляла вонзаться в себя, втискиваться, без остановки. Наверное, это длилось вечность. Я отвалился от Наташки, как мясник, в крови, чуть ли не по уши. Надька и Валька смотрели на меня, как на убийцу и насильника. Потом Наташка обмылась в речке и никаких следов от меня, злодея, не осталось.
Я даже не знаю, не уверен, остались ли воспоминания. Мы с Наташкой продолжали жить в одном совхозе, но с того дня, с того вечера, больше не виделись.
А Вальку я недавно встретил. Я хромал, ковылял потихоньку на почту за пенсией. Живот. Одышка. Непредсказуемые проявления метеоризмов. И тут — Валька. Седая. Толстая. В два с половиной обхвата. Вставные зубы. Варикоз. Ту Вальку, с речки Илек, я пытался увидеть в её глазах, когда мы разговаривали с ней о болезнях, о внуках. Помнит ли она «лодочку», всё хотел я у неё спросить. Но так и не решился. Смутился чего–то. Застеснялся.
Тогда, вечером, мы вернулись с речки, обгоревшие от непрерывного солнца. Усталые и довольные, как пионеры. Мы с жадностью пили парное молоко, заедали его свежайшим хлебом из железнодорожной пекарни. Валька. Надька. Наташка. И я. Их первый мужчина.
27–28.06.2000 г.
Мещеряковка
БЛЯДКИ
Валера заболел. Ему сделали операцию. Успели. Теперь ему были нужны свежий воздух, натуральные продукты, внимание и покой. В общем, всё то, чего в Германии только за большие деньги, а у нас в России — хоть жопой ешь. «Упокоился бедный стрелок» — это у нас упокоился. «Над вечным покоем» — это над нашим вечным покоем. Я написал: «Валера, приезжай, поживёшь недельку–другую — восстановишься. Молоко, яйца, сметана — всё своё, без всяких там гибридов. Воздуху — от Тузлы до Биробиджана, по самые спутники».
Вы не поверите — приехал. Вообще — убедить немца в том, что за границами Германии есть что–нибудь лучше, чем у них, что делают лучше, чем у них — невозможно. Там лучшие врачи, лучшие машины, и больше всех университетов. В них немцы, как дураки, бесплатно обучают кого угодно. А какие бабки могли бы делать!
Ну, сказать, что Валера польстился на мои слова, потому и рухнул с дуба в прекрасное далёко, нельзя. Он хорошо знал, куда ехал. Не одну собаку съел, когда в СССР коммунизм строил. Отдал лучшие годы жизни. И здоровье. А, кому всё лучшее отдашь, по тому и тоскуешь. Вот и зацепился Валера за мои слова. Про молоко, воздух. Вот и приехал.
Когда мы увидели друг друга, то вместе подумали, но вслух не сказали: «Как он изменился! Постарел–то как!». Зачем о грустном. Валера сюда поправляться приехал. Жена Мария приготовила пельмени. Я к случаю свинью заколол. На столе огурчики, помидоры со своего огорода. Самогон.
— Ну, как, Саня, привык к деревенской жизни?
— А то!
Водку нельзя, жирного нельзя, острого нельзя. Когда остались наедине, я Валеру спросил: — Ну, а баб тебе можно?
Вопрос, видимо, застал его врасплох. Ко всему он был готов, собираясь в Россию, а про баб даже и не подумал.