Шрифт:
…Он появился в Тифлисе: необыкновенные — сияющие голубые глаза, какая-то странная накидка и летящая, танцующая походка, и даже манера говорить — все необычное; вспоминая Андрея Белого, с ним связывают эпизоды фантастического и даже мистического свойства.
Рассказывают, например, как однажды в доме у Тициана, за большим овальным столом, в кругу друзей, Андрей Белый произносил какую-то речь, все время повторяя в экстазе: «„Со временем солнце может погаснуть, оно перестанет светить, но в нас самих сохранится солнце, и свет не исчезнет! Свет и тепло будем излучать мы сами…“ — в это время дом вздрогнул и покачнулся, и никто бы этого не заметил, если бы не удары краем стола по ногам: все стояли давно, поднятые необычайной речью, и только сам оратор, ничего не видя и не чувствуя, продолжал: „Солнце исчезнет, но в нас самих будет свет и тепло!“ — в это время толчок повторился, и снова все вздрогнуло, и Паоло воскликнул: „Хватит! Борис Николаевич, мы хотим жить, — перестаньте говорить о солнце, пока все это не рухнуло!..“» — и никто не смеялся.
В тот день землетрясения не было: в городе где-то взрывались пороховые склады.
Андрей Белый в Грузии вел дневник, отрывки из него он потом включил в свою книгу.
«29 июня. Провел этот день с утра до ночи с близкими братьями по устремлению культуры искусств: с Тицианом Табидзе и с бронзово-твердым и все же сердечным Паоло Яшвили; он — бронзовый, вылитый из размышления, ставшего сердцем; Табидзе — сердечный вулкан, бьющий пламенем в мысль, отчего расширяется сердце, — и вещие, мудрые мысли выкрикивает, ретушированные Яшвили, которого острый рассудок утонченно преображает вулканы Табидзе в породы изваянных скал, в барельефы культуры: пыл первого голову рвет, расширяется, приобретает космический смысл, отчего стало б холодно, если б Паоло Яшвили потоки, взметенные к небу, сознанием не осадил в атмосферу земную, в которой вулкан вещих слов из беседы застольной и тостов Табидзе становится очеловеченным и оконкреченным.
День проведя с тем и этим, мы поняли, что — двуединство они; оба — лидеры кружка поэтов; Паоло Яшвили есть „лидер“, дающий чеканную форму стремлениям; он связывает их конкретно с советской действительностью; без него, может быть, тот кружок захлебнулся б в волне романтизма; и здесь вспоминаю невольно я Брюсова; тем, чем был Брюсов для нас, молодежи, в начале столетия, в первые годы его, — тем Яшвили мне видится для поэтической Грузии, — с тем, разумеется, ярким различием, что годы не те… Яшвили — Язон аргонавтов двадцатого века, поэтов Колхиды… Вся проблема культуры Яшвили, мудрейшая и революционно-ответственная, дышит жизнью от взрывов сердечности, влитой в него рядом с ним возникающим, мудро кипящим Табидзе…
Вот Табидзе: с глазами огромными, широкотелый, сутулый, немного нелепый, как будто протянутый в край горизонта, — всё рвется вперед и не видит меня и товарища, нам подставляя плечо и оплескивая развеваемой в ветре своей широчайшей рубашкою; это — иллюзия; видит — такое в тебе, что руками разводишь: „ведь вот: ты годами с писателями говоришь и работаешь; им — невдомек, что живет в тебе; этот грузин, проведя с тобой день — разглядел, угадал“. С удивлением разглядываешь ты сутулую спину Табидзе, влекомую полным лицом, убегающим за убегающей думой; бежит к горизонту — не видит, не чувствует; и на тебя — нуль внимания (всё — видит, всё — чувствует).
Это внимание выявленное — есть Паоло Яшвили. Его очень добрые, строгие очи, всегда чуть-чуть грустные, — видят: сворот, кто устал, сколько времени, можно ли здесь задержаться, куда надо двигаться; и отмечает Яшвили — всё это; всё — ставит на место; ему горизонт как бы чужд (а Табидзе всегда к горизонту несется), но чужд потому, что — идет с горизонта; и знает его; может быть, еще лучше, чем пылкий Табидзе: сама рассудительность, четкость, корректность, он в целом какой-то сквозной транспарант широчайших прогнозов, орлиных, свершаемых — там, в одиночестве; истый грузин — с головы до ног европеец он; оригинально Европа подковывает металлический звон его строчек, в которых прекрасны — согласные; эти согласные напоминают породы грузинских холмов, по его выраженью — „чугунных“. Он видится — бронзовоогненным.
А у Табидзе в стихах поражают воздушно-звучащие, широко-вольные гласные волны: кричит он — на гласных; не земли, а воздухи рвутся, когда декламирует он — сибиллическим голосом: сущий „восток“, но прекрасный „восток“, у которого надо учиться. Воздушный Табидзе: громами гремит, изливается ливнями…»
В своей живописной и острой, преувеличенной, на грани гротеска, манере, подчеркнуто-динамично изображает А. Белый дни, прожитые в Тифлисе: поездки по городу, знакомство с достопримечательностями, с людьми, нескончаемые застолья.
Один из дней: тот самый — 29 июня 1927 года.
«Ровно в 12 часов появились в гостинице Яшвили с Табидзе — за ним; за окном фырч быстрой машины, громкий звонок: „такси“, предоставленное гостеприимным Союзом грузинских писателей.
Начинается фантасмагория — бег по музеям:
— Стой!
— Что это?
— Это музей нашей фауны… Оценки из жизни природы, макеты, чучела птиц и зверей: вот медведь, залегающий в зарослях барс, а вот — тигр, убитый у Мцхета (забрел из Персии); рысь, кабан, кавказский олень, зубр, козы и туры, сайгак, джейран, гиены, шакалы, барсук, лесные коты…
— Что за диво? — Кавказские бабочки с горных пастбищ — стоять бы часами…
— Нет, Борис Николаевич, мы не поспеем: программа большая, — глядя на часы, отрезвляет Яшвили: пора!
— Очень жаль!
Фырч машины — поехали; зигзаг рикошетов в ущельях узеньких улиц и снова: стой — это музей! Живопись. Здесь бы стоять часами, думать о персидской живописи, о древней грузинской и о новейшей (новая — не интересна): новейшая — Гудиашвили…
— Нам, Борис Николаевич, пора.
— Миниатюры персидские как же? Говорят, они — чудо?