Шрифт:
— Я не понимаю, какое вы имеете понятие о супружеской любви, генерал, когда полагаете, что можно поверить жене такую тайну, которой познание может подвергнуть ее опасности…
Сергею Петровичу стало страшно. Чего они добиваются этими расспросами?
— Да что тут удивительного? — продолжал оживленно настаивать генерал. — Все крайне просто — ежели даже вы и доверились княгине не во всем, то вам непременно нужно было поведать ей хотя бы о чем–то, — на этих словах он преспокойно достал новенькую золотую табакерку с портретом Николая Павловича (очередной знак отличия, очевидно) и стал старательно, с расстановкой набивать свой толстый нос табаком. Сергея Петровича стало подташнивать, он с трудом сдерживал раздражение.
— Ежели бы я когда–нибудь и доверил жене моей тайну, знание каковой хотя бы и косвенно могло скомпроментировать ее, я бы счел себя подлецом!
Настроение Трубецкого передалось остальным членам комиссии — во всяком случае, на лицах Левашова и Великого князя Михаила читалась очевидная неловкость; первым на выручку Сергею Петровичу пришел генерал Левашов.
— Послушайте, Бенкендорф, есть большая вероятность того, что князь не пожелал ничего говорить жене своей, и что она так ничего и не узнала, — негромко сказал он, слегка отклонившись назад в своем кресле.
Бенкендорф вместо ответа развернул большой белый носовой платок, чихнул, обстоятельно утерся и снова с улыбкой обратился к Трубецкому.
— И все–таки, князь, вы не вполне меня убедили…
— Бенкендорф, голубчик, я считаю, что ответ князя Трубецкого на ваши вопросы был самый исчерпывающий, — слегка покраснев, вмешался Михаил Павлович. Бенкендорф поклонился и замолчал.
Сергей Петрович смотрел на Великого князя с благодарностью. Рыжего в гвардии считали злым дураком. Может быть, он и был дурак, но зла в нем не было совершенно. И это при том, что Сергей Петрович был так виноват перед ним! Ведь об этом Трубецкой именно сегодня и думал, и наткнулся как раз на этот стих из апостола Павла: «Несть бо власть, аще не от Бога, сущия же власти от Бога учинены суть». Это он сегодня несколько перечитывал перед вызовом на допрос и даже заложил место в книге обрывком веревки, чтобы вечером вернуться к нему. Плоха ли власть в России, хороша ли, но она точно исходит от Бога — иначе в чем было бы таинство присяги и помазания? А тогда раздражение на Бенкендорфа, который конечно же искушал его терпение, было бессмысленным и даже греховным!
Бессмысленным и греховным было настроение, с которым он стоял сейчас перед комиссиею, любуясь своим несчастием и своими оковами, и видя себя чуть ли не Христом перед судом Пилата. Но кто из них — он или мучители его — лучше ведал, что творил? К тому же Сергей Петрович понимал всю глубину своего падения. Сейчас, когда одна лишь тонкая нить отделяла его от смерти, он был еще весь погружен в суету мира, который, и может быть, очень скоро, предстояло ему покинуть для суда иного, высшего. Ему было по–прежнему важно, как он держится, каким тоном говорит, с достаточным ли негодованием отвечает Бенкендорфу. Трубецкого остро раздражала манера генерала говорить, его вульгарный французский выговор, его табакерка, его желтые от табаку пальцы с обломанными ногтями. Он смотрел на Бенкендорфа, судил его, и все это вместо того, чтобы раскаяться и искупить свой грех! Да, но невозможно же было каяться перед следственной комиссией!
Следователи уже забыли о нем, шурша бумагами и тихо совещаясь, уже солдат подталкивал его в спину, когда Сергей Петрович вдруг очнулся.
— Господа… Ваше императорское высочество, — взмолился он, — мне обещали священника! Я хотел причаститься!
Шуршание прекратилось. Генералы, оставив свои занятия, внимательно и сочувственно, включая Бенкендорфа, глядели на него.
— Я думаю, что в этом у вас не будет препятствий, князь, — тихо произнес Михаил Павлович, — вы имеете право исполнить долг христианина, когда считаете нужным.
— Благодарю вас, — еле слышно ответил Сергей Петрович. Ему было совсем худо — и точно — в камере у него снова открылось кровохарканье. Двое суток лежал он на кровати с мешком льду на груди, по указанию медика, и не переставая думал о том, что он будет говорить на исповеди. Он никак не мог собрать мыслей. Одно утешало его — он понимал, что страдания как нравственные, так и телесные, уже довольно приготовили его к причастию. Сознательно, как он привык делать это всегда, постом и молитвой готовиться он не мог.
Только через два дня после допроса он смог ответить на письмо Каташи. Каташу в мыслях своих он всегда представлял себе заплаканной и несчастной. Поэтому в письмах он всякий раз извинялся перед нею. Последнее письмо растревожило его совершенно: Каташа писала, что он напрасно просит у ней прощения, поскольку ни в чем перед нею не виноват. Письмо было путаное. Он только сейчас понял, насколько сильно она терзается. Он не знал, как ее утешить, но сейчас наконец понял для себя какие–то вещи. За неимением бумаги для ведения дневника, он записал их в письме. Ему было сейчас совершенно все равно, кто и в каком департаменте будет читать эти строки. Он писал для себя, для Каташи и еще — для Бога.
«Ты говоришь, друг милый, что я не должен у тебя просить прощения, потому что я, конечно, не хотел против тебя грешить; но я, друг милый, ни против кого не хотел грешить. Познание греха удержало бы меня от согрешения. Ложное понятие о долге и обязанностях моих, может быть, и о чести; забвение, что Бог все устраивает по своей предвечной премудрости и предведению к благому концу, что мы не должны предугадывать судеб его, но, в простоте сердца, исполнять волю его и что противящийся власти противится воле божией — вот, друг мой, причина моего преступления и твоих страданий. Благодарю Бога моего, что он мне их указал, и молю его, чтоб простил меня».