Шрифт:
Роман выскочил из душного кабинета, секретарша теперь не поднялась, а только выглянула любопытно из-за огромной пишущей машинки, она все слышала. Так вот для чего вопил Ивлиев. Он предупредил его, как будут расценены любые его шаги. Он сделал больше, уже пустил о нем поганый слушок: этот Ивановский неблагородный человек, склочник. «Господи, и почему я такой невезучий, — со злостью думал Роман, — почему это должно было случиться именно со мной?»
Вернувшись в институт, он сразу же разыскал своего начальника и, волнуясь, прямо в коридоре в лицах передал ему весь разговор. Михальцев задумчиво скреб синюю щетину на щеках.
— Вот проходимец, — сказал он, — вот мерзавец! Прощайся теперь со своими амбициями, этот из зубов ничего не выпустит. А ты тоже хорош, помчался! Кто тебя к нему гнал? Почему со мной не посоветовался? Я бы тебе сразу сказал, что с этим разбойником нельзя иметь дело.
— Ну и что? — усмехнулся Роман. — Что бы изменилось?
— Что бы изменилось… Ничего, конечно. Послушай, а ведь, пожалуй, есть выход! Честное слово, есть, Роман! Книга-то дело долгое, не то что статья, и агентурные данные у тебя есть, ты видел план. Сейчас накатаешь статью, большую, теоретическую, тебе, дураку, давно надо было ее написать, и отправим в солидный журнал, в академический, это я беру на себя. Только бы не попала к Ивлиеву на рецензию, за этим надо будет последить, и мы еще посмотрим, чья возьмет! Ах ты, собака, ты еще у нас попляшешь!
И теперь Роман корпел над статьей. Нет, это было совсем не так просто превратить свои мечты, предвидения, надежды во что-то осязаемое, доказанное, явное. Одно дело — изложение конкретных материалов, расчеты, в которых он чувствовал себя как рыба в воде, и совсем другое — теория, где каждое слово надо было взвешивать, обдумывать, проверять, и от этого слова делались неповоротливыми, деревянными, мысли лишались полета, застывали, кружились на одном месте. Легко будет Ивлиеву с его авторитетом, с его беспринципностью, наглостью, равнодушием к проблеме. Роман же дорожил в ней каждой мелочью и не мог, не мог позволить себе ни неточности, ни небрежности. Он сидел в столовой за обеденным столом, обложившись бумагами, подперев рукой тяжелый подбородок, писал, черкал, надолго задумывался, курил, прислушивался к Ветиным шевелениям, скрипам, смешному бубнящему голосу там, за дверью их комнаты. Вета тоже занималась, у нее началась сессия. Иногда Вета входила, заглядывала ему через плечо, вздыхала:
— Господи, надоело-то все как! Зубришь, зубришь… А ты все на том же месте? «За последнее время в нашей стране и за рубежом все большее значение приобретают…» Кошмар какой-то. Я думала, у тебя наука, а это такая тоска. Ром, пойдем в кино, не хочу учиться, хочу жениться.
Роман улыбался, ласково качал головой, целовал ее в щеку, брал сигарету, и снова они расходились по комнатам, и в квартире снова наступала зимняя, полная скрипов и шорохов, вязкая тишина.
А потом неожиданно, как-то само собой все пошло и написалось быстро, но еще и еще приходили мысли, смелые, точные, уже уложенные в короткие четкие фразы, новые и новые выплывали доказательства, он вписывал, делал вставки, прочитывал и дополнял снова, уже пора было остановиться, а он никак не мог. Двадцатого он отнес наконец статью Михальцеву, и они опять читали и правили ее вместе, а потом отдали машинистке.
И вдруг наступило затишье.
Роман огляделся вокруг себя и увидел, что все изменилось. Зима наступила морозная, ясная. В небе стояли крошечные розовые облака, как дамские пуховочки, и какой-то странный, сильный дул ветер, и в институтском дворе под его окном клонились в одну сторону белые ветки ясеней, и бледно-золотые семена на них, казалось, хотели оторваться, плыли, текли по ветру и не могли уплыть, они были похожи на Ветины волосы, легкие золотистые завитушки на ветру. Ветер поднимал с крыш снежную пыль, но стена дома была желтая, солнечная, яркая, и от этого казалось, что весна будет совсем скоро. Конечно, это была ерунда, шел январь, зима еще только налаживалась, набирала силу.
У Веты через несколько дней начинались каникулы, и неожиданно она переехала к маме. Это было глупо и обидно. У Романа как раз тоже освободились вечера, и они могли бы побыть вместе, но она уехала, и тащиться каждый вечер за ней к Юлии Сергеевне было неловко. Роман не знал, куда себя девать, маялся, скучал и от скуки опять засел работать. И мысли его потекли спокойно, гладко, уверенно, он словно бы разогнулся, словно с его плеч сняли тяжкий груз и он мог дышать ровно, без напряжения. Что же это такое было? Почему любовь так страшно угнетала его? Он думал, что погубил Вету, но он губил и себя, свое тщеславие, свои надежды. Пусть все идет, как идет, а ему, Роману, надо работать, хватит валять дурака, у него тоже есть своя миссия в жизни, он родился, чтобы сделать что-то стоящее. За своими теориями он последнее время запустил текущую работу, нора браться за нее. А вечерами — музыка. Он пошел и накупил себе сразу несколько билетов. Как хорошо было слушать музыку одному, не оглядываться, не следить за своим лицом, расслабиться. Как хорошо, что сегодня Моцарт, фортепьянные сонаты, горько-сладкая, легкая, пронзительная, прозрачная музыка, чистота. Он сидел, расслабив длинные ноги, втянув крупную голову в плечи, закрыв глаза. Музыка была как тишина, как облегчающие слезы, как его несчастная любовь. Он испытал такое блаженство, такое успокоение, какого не знал давно, и ушел освобожденный, не дожидаясь конца.
Вета вернулась через несколько дней, встревоженная, странная, заглядывала ему в глаза, ласкалась:
— Ром, ну ты что? Обиделся на меня, Ром?
Роман поднимал светлые брови, старательно таращил глаза:
— Я? С чего ты взяла? Успокойся, девочка, все в абсолютном порядке, я очень рад, что ты опять дома.
— Правда? Ты мне не врешь, Ром? Ты не сердишься?
— Правда, не сержусь. Хочешь пойти сегодня в консерваторию, у меня один билет?
Но Вета так резко, так испуганно вскинула на него глаза, что он сразу отступил, потупился, забормотал торопливо:
— Да бог с ним, с билетом, побудем дома или, хочешь, пойдем в кино, как ты хочешь…
— Я хочу, чтобы ты пошел в консерваторию, обязательно. И никаких разговоров.
И он пошел. Но музыка не шла ему в душу. Оркестр грохотал невыносимо громко, скрипки визжали, медь неистовствовала, а он сидел и сидел, мучился, как от головной боли, и не мог уйти. Решить было так легко, но как невыносимо трудно выполнять свое решение.
На улице был мороз, ветер жег щеки, прихватывал колени. Он почти бежал, подняв воротник, отвернув лицо от ветра, глаза слезились, дыхание влажным инеем оседало на воротнике. Он взглянул наверх: полукруглое окно желто, уютно светилось, мать ждала его; только слева, там, где была их комнатка, в окно был врезан глухой черный треугольник. Спит.