Шрифт:
— Нет, — сказал Женька, — ждали просто, да не дождались.
— Так-так-так-так…
Они молчали, Женька тянулся в стойке «смирно», капитан рылся в бумагах.
— Тут вот какое дело, Елисеев, — сказал наконец он, — оказался твой отец изменником, сдался, понимаешь ли, в руки врагу.
Женька шатнулся, на мгновение потеряв равновесие, серые глаза его блеснули, сузились еще больше, желтая бледность поползла по скулам.
— Неправда, — хрипло сказал он, — не может этого быть. Он в первый день ушел на войну, даже меня не дождался. Он воевал, погиб, а вы про него говорите такое…
— Говорю, говорю… — Капитан все так же задумчиво улыбался. — Говорю потому, что жив твой отец. Вот видишь — Елисеев Иван Митрофанович, девятьсот первого года рождения. Правильно? — Он повертел каким-то сизым листочком. — Жив, а ты вроде и не рад?
— Покажите!
— Ну вот еще! — засмеялся капитан и глянул на Женю, как будто он сказал невесть какую чушь. — Показывать не положено.
— Где же он теперь?
— И этого я тебе, Елисеев, не скажу. Отбывает, вот и все тут. Так что уж не обессудь, забирай свои документы, сам понимаешь — не время.
Женька кивнул, постоял еще немного, раздумывая, и спросил хрипло, с усилием:
— А где я могу узнать про него?
— Не знаю, не знаю, сам соображай, скажи спасибо, что я это-то тебе сказал, мог и не говорить, правда? Мог выслать тебе документики по почте, и гулял бы ты… А что, мать замуж еще не вышла?
И снова Женька побледнел.
— И что вы все смеетесь? — с ненавистью сказал он. — Я еще вернусь сюда, вот увидите, — и он вышел, твердо прикрыв дверь.
Отца освободили через два месяца. Он пришел худой, заросший грязной седой щетиной, с налившимися кровью воспаленными глазами и бешеный.
— Не отбывал я! — кричал он надсадно, мотаясь по комнате как затравленный волк. — Не отбывал, а подвергался проверке и перепроверке… Проверяли меня! Почему не сдох? Почему меня немцы не расстреляли? Почему контуженый, без сознания сдался в плен, а не застрелился, к чертям собачьим? И если под пулями уцелел и у немцев не сдох, то не надо ли меня сейчас на всякий случай пощупать?
— Ваня, не трави ты себя, Ваня, — рыдала мать, — живой ведь все-таки выбрался, простили тебя, медали вон вернули…
— Да за что меня прощать, за что? Я медали честно заслужил, а в том бою — так, наверное, и орден. Был бы я мертвый — так наградили бы меня посмертно. А я, дурак, жив остался, чего захотел!
— Полно, Ваня, что ты? Вон сколько солдат-то вернулось и живых-здоровых, и раненых, и всяких. А кто не вернулся — так разве ж лучше?
— А может, и лучше, — говорил отец, — может, и лучше. — Он стучал по лбу сжатым кулаком, скрипел зубами. — Дай-ка, мать, стаканчик, пить хочу, будь оно все трижды проклято!
Он много и тяжело пил эти дни, а напиваясь, успокаивался, засыпал и просыпался тихий, почти спокойный. Осенью он уехал в деревню, к бабушке, и застрял там надолго, до самой зимы. И снова Женя с матерью остались вдвоем в старом домике на склоне оврага, заросшего липой, черемухой и ивой, оврага, который так мешал, перерезая городок надвое и в то же время придавая ему такую неповторимую прелесть.
Женя снова ездил в военное училище, в военкомат, но все без толку. В училище прием давно закончился, и надо было ждать следующего года, а от армии была у него отсрочка — еще тянулась долгая послевоенная демобилизация.
Отец вернулся, когда уже выпал первый ноябрьский снег. Он приехал усталый, глубоко ушедший в себя.
— Надо матери подсобить, — говорил он каким-то новым, далеким голосом, — а то дотянет ли до весны, не знаю, теперь в деревне прокормиться хуже, чем в городе. На трудодень совсем ничего не выходит. Старая она, страшно…
— Может, сюда ее позовем, Ваня? — Мать тревожно заглядывала ему в глаза. — Хочешь, позовем?
— Не поедет, — тихо качал головой отец, — я звал, дома, говорит, помру, где жила. Ох, до чего же дошла деревня, Нюра, если бы ты знала, — дотла, до зернышка, это ж хуже, страшнее… — Он посмотрел на мать удивленными далекими глазами. — Страшнее, чем на войне. — И неожиданно он заплакал, жалко, с подвыванием и всхлипами.
Через неделю он пошел наконец устраиваться на работу, на старое место в бухгалтерию. Взяли его сразу, без особых проволочек и трудностей. Подошла и Женина очередь. Не то было время, чтобы сидеть на шее у родителей, не мог он больше и тоже пошел на фабрику — рабочим.
И год покатился неожиданно тихо и ровно, что-то было в нем новое, какая-то успокоенность, какая-то слабая надежда на то, что страшное и трудное, что мучило их всех, кончается, вот-вот кончится совсем и снова наступит нормальная жизнь, такая, как раньше, до войны, почти такая же, а может, еще лучше. Уже отменили карточки, и на три зарплаты они были сыты и смогли наконец справить себе одежду и крепкую обувку; бабушка была жива, на улицах горели фонари, в кино шли новые веселые фильмы — война уходила назад.