Шрифт:
— Я понимаю так, — сказал он, — ты хочешь соревноваться с дядей Митей. Это хорошо. Ну, а проволока?..
— Антон Иванович потворствие оказал, — вставил дядя Митя.
— Как так?
— Отделись, говорит, и действуй самостоятельно.
— Отделись — это насчет ульев, а не проволоки. Убери–ка, братец Костенька, ее к бесу, и соревнуйтесь вы, как все люди соревнуются, без колючих заграждений и баррикадных боев. Вот тебе мое приказание. Исполнить немедленно!
Костя, ворча, пошел валить колья и сматывать проволоку. Он достаточно искололся и исцарапался, устанавливая ее; теперь предстояли новые рубцы и раны, и главное — территория его пасеки останется открытой для всяческих вылазок дяди Мити. Что вылазки будут, в этом он не сомневался. Представление о соревновании в самом деле у него было несколько своеобразное. По — Костиному, оно должно было развиться примерно так: подставь ножку другому раньше, чем тебе подставят.
— Слыхали? — сказал дядя Митя, когда Костя отошел. — Катенька к нам приезжает. Не то в июле, не то в августе. Сестра министру писала, выхлопотала, сюда назначат, в наш район. Наверно, в Крутцевский сельсовет, рядом. Там тоже амбулаторию строят.
— Очень хорошо, — искренне порадовался Лаврентьев. — Славная она, ваша Катенька.
— Жаловаться нельзя.
Лаврентьев шел дальше. Он намерен был обойти все посевы, чтобы составить себе полную картину состояния полевых работ. Поэтому и Звездочку он услал с мальчиком назад на конюшню. Пешком лучше, спешки нет. Он дошел до перевоза. Здесь уже действовал парм, на котором овощеводам переправляли за реку удобрения, семена, инвентарь, коней и подводы. На пароме, прислонясь к перилам и свесив к воде ноги в валенках, сидел Савельич, бессменный — из года в год — паромщик. Он плевал в воду, распугивая серебряных уклеек. Лучшей работы Савельичу и не надо было. Перевозить ему приходилось только утром да вечером, редко кому понадобится за реку днем, — сиди да поплевывай, истребляй табак и спички. Но Савельич умудрялся ничего не делать даже и в утренние и в вечерние часы. Зайдут на парм огородницы, он их заставит канат тащить, сам вдоль бортов колбасится, важность напускает: место–де строгое, гляди да гляди, не то сорвет или на мель сядешь. Женщины простодушны, верят Савельичевым хитростям. С мужиками хуже. За канат взяться их не заставишь. «Действуй, действуй! — кричат. — За что полтора трудодня получаешь?» Хорошо еще, что на огородные поля мужики редко ездят.
— Здравия желаю, господин капитан! — Савельич приподнял свою шапчонку. — На тую сторону, что ли?
— Да, на тую. Здравия желаю, господин «бибиси».
— Что за штука такая?
— Она про нас всякие небылицы по радио брешет. Заграничная штука.
— Значит, я, того–этого, по–твоему, брехун?
— Значит, Савельич, значит. Изрядный брехун. Я думаю как–нибудь доклад сделать колхозникам про таких брехунов. Пусть послушают, и ты приходи.
— Срамить будешь?
— Срамить.
— Стерпим. Срам не дым, глаза не выест. Ну, заходи, поедем.
Парм тронулся. Савельич орудовал канатом, плескала вода за бортом, над ней с писком проносились ласточки. Лаврентьев разглядывал паромщика, его красные галоши, ветхий жилет под долгополой курткой, меховую шапку, которую Савельич продолжал носить, несмотря на теплую погоду. На середине реки дед остановился передохнуть и, пока парм шел по инерции, вытащил из кармана кисет, обрывок газеты, — корявые пальцы его скручивали толстенную цигарку. Лаврентьев смотрел на эти пальцы, и ему казалось, что на газетном лоскутке, зажатом между ними, он видит какое–то очень знакомое слово.
— Обожди, Савельич, дай сюда! — сказал он и, к удивлению деда, быстро выхватил у него из рук его завертку. Так и есть «лесская пробле…» О ней, о Полесской проблеме, речь. Савельич досадовал на то, что просыпана такая добрая щепоть махорки, а Лаврентьев продолжал вертеть в руках косой лоскуток и читал оставшиеся на нем половины строчек. «Эта огромная низменность… и заболоченных земель… В человеческой власти уничтожить… превращения в край высокоинтенсивного земледелия и животноводства… Таковы вопросы, которые ставят перед собой люди науки…»
— Еще осталось у тебя что–нибудь от этой газеты? — спросил он. — Где ты ее взял?
— Прошлогодняя. У счетовода вчерась из шкафа стащил. А осталось ли? Что тут осталось… — Савельич рылся в карманах. — Вот и все — на две завертки.
На этих «двух завертках» было уже не то, что хотел Лаврентьев. Что же это за проблема, о которой думал Кудрявцев и которая вторично тревожит его, Лаврентьева? Судя по отрывочным газетным фразам, дело касается огромных болот. Но почему о Полесской проблеме он никогда ничего не слыхал — ни в институте, ни в облземотделе? Надо будет куда–то написать, в Академию сельскохозяйственных наук, что ли? Лаврентьев чувствовал, что в Полесской проблеме есть нечто общее с «проблемой воскресенской». Там болота, и здесь болота, там с ними борются, и здесь без этого не обойтись.
Он переехал за реку, обошел огороды, потом снова пересек реку — отправился на зерновые поля. Девушки завалили безобразные ямы, и вместо ям на посевах лежали не менее безобразные, как следы оспы, бесчисленные черные пятна. «Жнейкой–то пройдешь, — подумал он, вспомнив весенние сомнения, — да было бы что жать».
Откладывать дело в долгий ящик не стал. Возвратясь поздно вечером домой, принялся писать письма в Академию, в институт почвоведения, в ленинградское отделение организации с выразительным названием «Книга — почтой», адрес которого вычитал в журнале по селекции. Из лесной глуши полетят вопросы в Москву и в Ленинград. Как там на них отзовутся, как откликнутся? «Москва слезам не верит» — старая пословица о старой Москве. Но разве новая Москва не обеспокоится тем, что болото ежегодно сжирает труд нескольких сотен людей, глушит их мечты, отнимает надежды на будущее. Люди не сдаются, но и болото не сдается. Нет, Москва этому поверит, — поверит и поможет.
Покончив с письмами, Лаврентьев вышел в сад. Ночью запах цветущих яблонь стал еще сильней. Окна Прониных были открыты, из них, отбрасывая на древесные стволы тени фикусов, лился зеленоватый свет. Далеко–далеко лаяли собаки.
Мир и покой.
Внезапно ударили по клавишам фортепьяно. Шумный аккорд захватил полсада и угас на реке. Потом звуки пошли мелодичной чередой, и сильный низкий голос запел: «Вчера ожидала я друга…» Впервые слышал Лаврентьев пение Ирины Аркадьевны. Оно было тревожное, трогающее за душу. И слова вызывали грусть. «… Так долго сидела одна. А сердце сжималось в испуге…»