Шрифт:
Речка Каменка есть без малого в каждом русском селении. Была она и в деревне Лаврентьева. Носа он не отмораживал, катаясь по льду на самодельном коньке, зато ловил в камнях под берегом пескарей, вилкой ловил, обыкновенной старой, ржавой вилкой.
И показались им в ту ночь такими интересными и эти вилки, и ледянки, и родные Каменки, что уже пошли трамваи, в окнах стали зажигаться огни, а они все еще сидели вместо сторожа у чьих–то чужих ворот, и расставаться им не хотелось…
Но о чем говорить с Асей, не о детстве же. С какой стати? И о молотьбе не совсем складно будет…,
Ася сама выручила:
— Простите, Петр Дементьевич. Мама скоро придет. Мне похозяйствовать надо.
— Пожалуйста, пожалуйста! — обрадовался Лаврентьев. — Я только задам один вопрос. У вас Кудрявцев жил…
— Жил. Миша. Вот его комната. — Ася распахнула дверь в боковушку. — Тут все так и осталось. Мама не велит трогать, может, говорит, еще вернется. Хотите посмотреть? Лампочку зажжем, у него своя была. Абажурчик сделал из синей бумаги. По вечерам занимался.
Она ушла в кухню. При синем свете Лаврентьев разглядывал книги, аккуратно расставленные на полке, железную кровать, с которой было убрано одеяло и на матраце лежала лишь подушка без наволочки, из–за пробившихся наружу перьев похожая на плохо ощипанную курицу.
Лаврентьев взял наугад несколько книг. Костычев, Докучаев… Лысенко, Мичурин, Тимирязев… Ценные, хорошие книги, знакомые по институтским временам. Меж страниц торчали закладки, сделанные из обрезков газеты. Лаврентьев видел подчеркнутое красным карандашом, видел пометки на полях, тетрадочные листки с выписками. Пометки, выписки — все они объединялись общей темой: известкование. Можно было догадаться, что Кудрявцеве, как и говорил об этом Антон Иванович, причину систематических недородов искал в закислении почв колхоза. Искал упорно, — целая тетрадка была у него заполнена таблицами анализов почвенных проб и предположительных норм внесения извести по годам.
Листая страницы книг, просматривая тетради — среди них были еще и записи давнишних лекций, — Лаврентьев чувствовал, как меняется его мнение о Кудрявцеве. До этого дня он представлял себе своего предшественника легкомысленным юнцом, который вечерами бегал под окна к сестре председателевой жены, был завсегдатаем на танцульках, существовал весело и бездумно, а когда жизнь поприжала его, потребовала от него знаний, решительности, опустил крылышки и оказался в нетях. Лаврентьев вынужден был признать, что, пожалуй, ошибся насчет Кудрявцева, и это его огорчило. Огорчило по простой причине: он рассчитывал на то, что будет работать совсем не так, как работал Кудрявцев, — больше, энергичнее, а главное, на научных основах, и это само по себе принесет успех. Кудрявцев, оказывается, тоже помнил о научных основах и тем не менее никаких успехов не добился.
Ероша рукой мягкие волосы, Лаврентьев пристально смотрел на синий самодельный абажурчик и так просидел до тех пор, пока не пришла Елизавета Степановна.
Вместе поужинали, попили чайку. Разговор пошел сначала о Кудрявцеве.
— Молодой человек, а душевный был, заботливый, — говорила Елизавета Степановна. — Бывало, вместе мы с ним над телятками горевали. А поля — все своими ногами выходил. Натащит тут землицы, в стеклянных трубочках разведет ее, разболтает, бумажками — синей да красной — пробует. Уж и я от него научилась, как по лакмусу кислоту и щелочь определять. Травы сушил, в институт какой–то отправлял. И чуть что, заминка какая — за книжки садится.
— А почему все–таки он уехал, почему тайком?
— Не знаю, Петр Дементьевич. Чего не знаю, того не знаю. И мне не открылся. Чемоданчик сложил, сказал — в райзо, да так я его и не дождалась. Потом письмо прислал: извините, мол, книги дарю вам, мне то есть, сам–де в совхозе работаю, доволен.
— Да-а… — только и смог сказать Лаврентьев.
Заговорили о телятах. Долго, подробно рассказывала о них Елизавета Степановна, так долго, что Ася стала зевать и, пожелав спокойной ночи Лаврентьеву, ушла за перегородку. Вскоре оттуда донеслось ее ровное дыхание. А старшая Звонкая все говорила. И чем дальше она говорила, тем больше Лаврентьев убеждался в том, что никаких ошибок в работе телятницы нет. Все делалось правильно, по указаниям участкового зоотехника, добросовестно, с любовью делалось, но телята дохли и дохли.
— Может быть, и верно — снять меня надо? — Елизавета Степановна вздохнула. — Не гожусь я. Давно народ Антону толкует про это. Слышать не хочет. А почему не хочет — не пойму. С горем я человек, с большим горем. Кто знает, не от него ли, не от горя ли моего, и напасть такая идет?..
Видимо, расположил чем–то Елизавету Степановну к себе Лаврентьев, что заговорила она о своем горе, о чем не любила говорить с односельчанами.
Лаврентьев знал, о чем толкует телятница, и промолчал, не желая тревожить ее душу. Но она снова вздохнула.
— Да, горькая я, всем от меня горечь. Вот и на вас, гляжу, тоску нагнала — приумолкли. И что это взялась дура–баба чаем поить мужика, простите за грубое слово, деревенское оно, да крепкое. Стопочку бы вам полагалось поднести.
Она выдвинула ящик комода, порылась там, и в руках, ее удивленный Лаврентьев. Увидел бутылку с зеленой этикеткой.
— Что вы, что вы, Елизавета Степановна! — Как бы отстраняясь от бутылки, он поднял руку. В праздник выпить — я еще понимаю, а сейчас — зачем!