Шрифт:
В доме у него были две комнаты. В первой вместо русской печки стояла голландка с плитой, выложенная голубыми изразцами, круглый стол, полированный под красное дерево шкаф, деревянная кровать, мягкий диван. Тут было тесновато. Когда Лаврентьев снял пальто, Карп Гурьевич сказал:
— Это ребячье жилье, вот скоро из школы придут, за уроки усядутся. В мое логово прошу! — И распахнул дверь во вторую комнату, пропуская гостя вперед.
Лаврентьев вошел и остановился, пораженный. Ему показалось, что он попал по меньшей мере в кабинет какого–нибудь научного работника. Вдоль стен до самого. потолка — полки с книгами; как и в первой комнате — мягкий диван, но уже не с подушками, а с высокой спинкой, над которой снова полки и снова книги. Отличные стулья, глубокие кресла, ковровая дорожка на крашеном полу. И главное — стол, большой письменный стол, с львиными мордами, с зеленым сукном, чернильным прибором из уральского камня и с лампой на высокой бронзовой подставке. В узких простенках между окнами — обрамленные строгим багетом портреты Ленина и незнакомого, с косматой бородой, хмурого старика.
Карп Гурьевич заметил, какое впечатление произвела на Лаврентьева обстановка кабинета, и сказал:
— Полный буржуй, думаете? На масло, на яйца выменял, как иные? Ошибочка будет. Собственными руками каждая вещь сработана. Не каждая, положим, — поправился он тут же. — Приемник вот — купил. Книги двадцать лет приобретаю…
— Радио, значит, слушаете? Завидую вам, Карп Гурьевич. От жизни отстанешь без него — районная газета и та лишь на второй день сюда приходит.
— Не завидуйте, Петр Дементьевич. Молчит. Батареи выдохлись. Вот вы про изоляторы спросили. Скажу без утайки — для собственного обману их поставил, и проводку для этого же сделал. Видите! Штепселя, выключатели… Наперекор всему иду. Нет, говорю, электричества, — будет! Плюну тогда на эти батареи, включу приемник в штепсель — и заговорил. Другие как рассуждают? Лампочка Ильича! Зажжется, мол, — тараканы уйдут из домов, ложку мимо рта не пронесешь. А мы и так ее, ложку–то, не пронесем мимо, и при керосиновой лампе. Другое дело — приемники эти глохнуть не будут, молотьба, опять же, куда как проще пойдет, и всякое такое, хозяйственное… Спорчей труд. Вот, думается, как Ильич мыслил про электрификацию. Не про одну лампочку — про большую силу. Электрическими плугами, слыхал я, пахать стали где–то на Украине. Это — да. Для себя–то если — для себя и ветрячок поставить можно с динамкой.
— Можно?
— А почему нельзя! У меня тут есть… Да вы садитесь, Петр Дементьевич. Не бойтесь, мебель прочная, свои, говорю, руки постарались. Вот сюда.
Карп Гурьевич усадил Лаврентьева на диван, достал из ящика стола альбом с чертежами типовых проектов энергетических колхозных установок, сел рядом:
— Антону предлагал: давай установим ветрячок, хотя бы воду качать на скотный. Обрадовался Антон, ничего не скажу, уцепился, давай, говорит. А как до дела дошло, кого мне в бригаду назначить, рук–то свободных и нету. Вот тебе и давай. Второй год с предом этак объясняемся, и все на мертвой точке. Ну, шут с ним, с ветряком. Главное, Петр Дементьевич, болото бы побороть. Хитрое ведь какое — сверху сухо, снизу мокро. Корни гниют. До чего дошло! В самом что ни на есть засушливом году, в сорок шестом, когда у других и репьи, не то что хлеб, погорели, в нашем краю — вымочка! И смех и грех.
Лаврентьев уже с полчаса слышал шаги в соседней комнате, негромкие голоса. Наверно, ребята вернулись из школы. Он подумал, что, может быть, Карп Гурьевич и в дом к себе редко кого приглашал, чтобы не мешали ребятишкам уроки готовить, и поднялся.
— Мне пора. Хочу еще спросить вас — кто этот старик?
— Этот? — Хозяин обернулся ко второму портрету. — Отец мой. Маслом писано. В давние времена. Я еще мальчишкой был, художник к нам в село приезжал из Москвы. У нас в доме останавливался, ходил по округе, картины рисовал — рощицы, речку, поля. Россия у вас, говорил, настоящая Россия. Вот она, матушка. Красивше ее нет на свете. Ну и вот отца изобразил. Тоже, мол, Россия. Один портрет с собой увез, другой — в точности — отцу подарил.
Лаврентьев не ошибся. Надевая пальто, он увидел приемных детей Карпа Гурьевича. Мальчик и девочка сидели друг против друга за круглым столом и старательно писали в тетрадках.
Бригадир–полевод Анохин был самым многодетным жителем Воскресенского: десять сыновей и одна дочка. Восемь из них родились до войны, трое — в последние годы. «Ну, брат, ты того, Ульян!.. — недоумевали и одновременно восхищались его сверстники, когда, то ли весной, то ли осенью, зимой или летом, снова и снова приходили поздравлять Анохиных с прибавлением семейства. — Уж и поздравлять ли, неведомо… До коих же пор такое дело мыслится?» — «А чего не поздравлять! — отвечал Анохин. — Поздравляйте. Принимаю. Вот догоним с Василисой до двадцати, тогда скажем: точка».
Не все ребята жили в семье. Старшей дочери перевалило за двадцать один, она училась на литературном факультете Московского университета. Как начала в школе писать стихи, так и пошла, пошла по этой, вначале сильно изумившей отца с матерью дороге. «Беда, — говорил в ту пору Анохин. — «Возле печки две овечки, под кроватью сапоги. Поплывем с тобой по речке, только трогать не моги». Какая же это профессия!»
Минувшим летом к Василисе примчалась секретарь сельсовета Надя Кожевникова. «Тетя Вася! — закричала она еще с порога. — Шурка–то ваша, Шурка!..» — и бросила на стол раскрытый на середине журнал.
Василиса испуганно взяла журнал в руки, увидела черные большие буквы: «Мать» и под ними помельче: «Александра Анохина. Рассказ». Поспешно, трясущимися пальцами надела очки. Ее дергал за подол юбки Семка ползункового возраста, тыкался в колени и хныкал ходунок Витюшка, во все горло орал в кроватке грудной Генька, толпились вокруг, выжидательно смотрели, щиплясь, показывая языки, отвешивая друг другу подзатыльники, Васька, Лешка, Фролка и Борис. Но Василиса как раскрыла журнал, так никого и ничего не слышала и не видела. Перед ней проходила ее трудная жизнь, со всеми этими Геньками и Васьками, с бессонными, ночами возле их колыбелек, с тревогами и радостями, с ошпаренными кошками, разбитыми носами, с ожиданием отцовских писем с фронта. «Правда, правда, доченька, все правда…» — шептала она, и слезы капали на раскрытые страницы. Не выдержала, всхлипнула. Ребята кинулись ее обнимать, ползунки и ходунки заревели пуще прежнего. «Отца зовите! — приказала Василиса старшим. — Живо чтоб его найти, ребятушки…»
Пришел с поля Ульян, тоже читал дочкино сочинение, тоже чуть не прослезился; изменил мнение. «Да, — хмыкал и гмыкал, — а профессия–то вроде бы и ничего, мать. За печенки взяла нас с тобой Шурка. Считай, в люди вышла».
Вышли в люди и старшие сыновья — Кузьма с Николкой. Кузьма служил механиком на лесоразработках, Николка — трактористом в МТС. От обилия мальчишек в доме творилось невообразимое. Шум, крики, ссоры весь день; неистребимый хлам в углах, на печи, под столом, в сенях — всяческие самострелы, рогатки, западни для ловли птиц, банки с вьюнами и щуренками, ежи, хромоногие сороки, щенки и котята. На крыше день и ночь гудят ветряки, фундамент избы подкапывают кролики, в бесчисленных скворечниках пищат птенцы. «Как у тебя, Ульян, помутнение разума не случится от такого веселья?» — спросит иной раз кто–нибудь из соседей» «Привычка», — отмахнется Анохин.