Шрифт:
Я знаю, что чувствовал Вовка. Я видел мир через его глаза, я слышал музыку улицу через его уши. Когда же Вовка исчез, я на время оглох и ослеп… Затем я вновь обрёл зрение и слух, но уже мои собственные…
Вспоминаю. Всё время что–то вспоминаю. Устал от неуёмной памяти… И кажется мне, что помню я совсем не себя… Кто–то ещё живёт во мне…
Опять иду я по коридору. Все ходят, так у них светло, а я иду — сразу все лампочки побиты. Кое–где только мутное пятно света. И вот топаешь к нему, топаешь, а под ногами стекло хрустит. И темнота. Тьма тьмущая, как в сказках пишут. Везде тени кишат густым кошмаром. Тень — это провал, чёрный провал, засасывающий, заглатывающий. В тень лучше не ступать, потому как она обоймёт тебя и растворит, останутся одни зубы гнилые. А мне до света добраться надо. Пусть он хоть и грязный в коридоре этом, но свет, и мушки там разные увиваются.
Неразрешимо. Вокруг всё неразрешимо. И остаётся только уйти. Но уйти–то как раз нет возможности. Как уйти, когда будто в тюрьме? Да и не будто, а на самом деле. Жизнь — тюрьма. Всё — тюрьма. И придётся просто ждать, покуда срок выйдет.
Сегодня меня терзают всяческие фантазии. Вот, например, родилась в недрах моей обессонившейся головы такая история про Варламея (жил такой грустный человек в соседней многоэтажке). Началась история со струйки крови. Я так и стал укладывать буквы: следуя тягучей кровавой полоске…
Густая струйка крови лениво текла из–под самых глаз. Варламей с трудом сфокусировал на ней взгляд и удивлённо заметил, что кровь казалась живой, отдельной от него, самостоятельной и независимой. А между тем, она ведь была им самим, частью его, значит, он смотрел на самого себя, но лишённого привычного обличья, лишенного рук, ног, головы, голоса. Он смотрел на жидкого себя. На тягучего себя. На застывшего себя. И Варламей довольно улыбнулся. Теперь он перестал быть человеком, превратился в кровь, которая не ведала чувств, не ведала желаний. Она медленно нарисовала на мраморном полу яркую кривую, остановилась и начала расплываться дрожащей лужицей. Потом из лужи отросли несколько тоненьких полосочек, и одна из них потекла по ковру. Мятые ворсинки ковра, различимые почему–то так хорошо, шевельнулись, как живые, когда красная жидкость коснулась их, качнулись и принялись впитывать в себя кровь, словно желая наполнить себя человеческой жизнью.
Варламей выпустил горлом липкий кровавый воздух и закрыл глаза. В наступившей темноте он увидел себя за столом. Перед ним на чёрной зеркальной поверхности отражались хрустальные бокалы и белые, словно молоком нарисованные тарелки, тонкие серебряные приборы.
— Дорогой, передай мне, пожалуйста…
Ваpламей не расслышал дальнейших слов, потому что кровь больно всплеснулась в рваной дырке на горле. Он попытался шевельнуться, но не смог. Лишь тяжёлые набухшие пальцы вздрогнули слегка и притронулись к массивному холодному револьверу, который лежал тут же на полу. Но Ваpламею показалось, что рука его ощутила касание прохладного бокала, где подтаявший уже кусок льда купался в прозрачной густоте янтарного вина.
— Ты встревожен чем–то? — Женщина, что сидела напротив него, внимательно посмотрела на него. — Ты болен, дорогой.
— Нет, Сицилия, — едва слышно ответил он. И впервые за многие годы совместной жизни его так сильно поразило её странное имя. Почему вообще людям раздают имена? Зачем им имена, когда всех интересует вкусная пища, красиво разложенная на широких блюдах, хмельные напитки разных цветов и оттенков, аромат салонного табака и дорогостоящих духов. Зачем имена, когда общаются с говорящей и шевелящейся плотью, а не именем? И почему именно Сицилия, а не Валерия или Анастасия?
— Не обманывай меня, милый, — она положила нож и вилку, и слышно было в серо–голубой тишине, как серебро звонко поцеловало фарфор. Сицилия откинулась на высокую резную спинку стула и задумчиво провела указательным пальцем по своей тонкой шее сверху вниз, затем скользнула ногтем по ярко вылепленной белой ключице и размазала движение по сумрачному пространству. Казалось, что нарисованная её рукой линия оставила в густом прохладном воздухе дымчатый след. Сицилия всегда трогала пальцем свою шею, когда пыталась разглядеть что–нибудь в Ваpламее, в его непроглядной глубине. И всегда при этом напоминала ожившую статую, матовую, белую, слегка туманную и обёрнутую ниже мраморных плеч в тяжёлые складки бархатного платья.
— У меня всё хорошо, дорогая, — тихо произнёс Ваpламей.
— Но ты, однако, странен сегодня. Не скрывай, прошу тебя, что произошло? Что гнетёт тебя?
Он промолчал, словно окаменев. Разве можно объяснить? Разве есть настоящие, полные смысла слова? Самое лучшее в жизни, чем человек может объяснить самого себя — это действие. Молчит человек, но делает, пишет ответ на тысячи вопросов делами своими. Но что мог сделать он? Какой наглядный ответ дать? Варламей не знал. Теперь ему стало казаться, что он вообще никогда ничего не знал. Появление новой женщины в его жизни превратило его за считанные минуты в зверя, попавшего в капкан. Он рухнул, забился, стал брызгать алой кровью по голубому вечернему снегу, вырисовывая на пушистых сугробах её имя.
Всю жизнь его окружали имена, странные имена, потому что не бывает не странных. Всю жизнь вокруг него эти имена носили странные люди, потому что не бывает людей не странных. Теперь вдруг в его жизнь вошла женщина, которая не имела права войти, потому что она отличалась от всех каждой клеткой своего существа, каждым вздохом, каждым взглядом. Всем отличалась, чем можно отличаться.
Её звали Аpкадиа. Опять же весьма бесполезное созвучие букв и звуков, которое ничего не означает, ничему не служит, но которое почему–то воткнулось в мозг Ваpламея отточенным лезвием древнего клинка, как в набухшую мокрую землю. Это имя распороло его мозг, развалило его на несколько пластов и неуловимыми движениями выкопало могилу для него. Сам же Ваpламей ошеломлённо наблюдал за собой, чувствуя внезапно обнаружившийся сбой в ритме жизни.