Шрифт:
Трудно жилось живности, посаженной на строгую диету продолжительных постов, добывающей себе скудное пропитание. Крапива, осиновая кора, дудочник, сосновая хвоя выдавались от случая к случаю. Сена отшельница готовила мало. Таскала его с ближнего луга пучками, складывала под дощатым укрытием. Подвесит зимой овечкам сенную вязаночку, они прыгают, норовят выхватить из пучка лакомый корм. Избивают стену копытцами, блеют, бодают друг друга. Злятся: на зубы попадает мало сенца. Зато прыгучие были, как серны, умудрялись валить наземь подсолнухи, маки и жоркими ртами объедали все, что приходилось по их овечьему вкусу.
Сорвав с петель ненавистную дверь, свинья иногда вырывалась на волю. Однажды настигла во дворе предводителя пестреньких кур. Сожрала петуха, не оставив перышка. Отшельница говорила: у свиньи страшный погляд. В этом я убедился, наблюдая за ней в дыру.
Два года назад жила у хозяйки избная собачка. Спала где хотела. Ластилась лучше кошки. Превосходно стояла на задних лапках с вечной мольбой в карих глазах: чего бы пожрать. Увидев разъяренную от голода свинью, собачка хотела юркнуть под крыльцо, но слабосильная, отощалая, потеряла нужную прыть и ловкость. Освобожденная пленница схватила беглянку за хвост и вырвала ее на свет, как морковку из земли. Провизжать собачка не успела. Три дня оплакивала Мавра избного дружка. Убежавшая свинья несколько дней отъедалась на вольных харчах. Перепахала рылом за поскотиной сотки две земли, пожирая все подряд — жуков, дождевых червей, лягушек и различные коренья.
Тереша пытался бастриком вернуть беглянку на родное подворье, но та крошила клыками конец березового орудия и хищно сверкала непримиримыми ртутными глазами. До коренного — зимнего снега — проходила вольнопасом Маврина каторжница и сама забрела в стайку. Бока округлились. Щетина залоснилась. Можно было ложиться в голодную зимнюю спячку.
И сама-то Мавра — божий человечек — питалась невесть чем. Положит в рот сухарик и мусолит его языком, посасывает, как леденец. Боярку, черемуху, калину съедает с косточками. Мучается запорами, принимает слабительное, но и в другой раз не выплюнет ягодные ядра, проглотит их целиком, не размалывая на зубах.
Нудные земные заботы отшельницы, никчемная суетность затяжной жизни разом обрывались перед ликом пухлых книг, Радостно и самозабвенно погружалась она в ушедшее время, скрытое за красивой вязью церковнославянских слов. За этим, словно кисейным покровом, кипели иные страсти, открывались иные истины. Там был мир заветов и молитв — широкий, доступный сердцу страдающей женщины. Был мир чьих-то древних деяний, восхваленных теми, кто при лампадках постигал их неукоснительную правду и таинство. Краснословный, боголепный клад, охраняемый рисунчатой кожей книжных обложек, медными схватцами, застегивающими книгу, был рядом. Открой кладезь мудрости, загляни в него. Много непонятного для Мавры, даже голову болью обносит. Но она твердит и твердит вычитанное, пристраивает на свой жизненный лад. Шепнула ведь Богородица, вняла покаянию Мавры: блудница да будет целомудренной.
Давненько явилось отшельнице видение: идет рослый смолокур Аникей Пупырин по ливе майской, аки по суходолу, еле-еле воды касается. И ореол золотой над его курчавой головушкой неотлучно за ним следует. Обмерла Мавруша не от страха — от благого предчувствия. Тот же Аникей Пупырин голосом святого наставника вдувал в уши покойные слова: зачем плоть молодую, ядреную мором моришь? Сгинут годы, перетекут, аки в песочных часах, из верхнего сосуда в нижний. Раздастся в дверь стук клюки страшной, вложенной в дряхлые руки смерти… Это не падение твое, Мавруша, возвышение заблудшей души. Мы во лесах, во скитах потаенных вольности ищем. И плоть наша вольна, нам одним подчинима. Все ближе, ближе надвигается Аникей… Вот с воды сошел, посуху шагает. Светящийся нимб над головой звенит колокольчиком поддужным… Медовые, клейкие слова смолокура околдовывают, притягивают: пришел по тебя, Мавруша… я тот, о ком исстрадалась ты… Нас мало, гоньба идет на веру старую… множиться надо. Не во грех тебя ввожу, не бурю душе насылаю. Покорись зову плоти, не перечь ей…
Страшно Мавруше внутренним страхом души и тела. Теплая озноба-разлилась в голове и в груди… Свершил Аникей хваткое, докучливое дело. Обломился с головы нимб, мохом сухим искрошился. Видит Мавруша: лежит мужик на нарах пнем смолевым, портки в дегте и в бороде сучок торчит.
— …Ты про это, дура, никому… молчок… было аки не было…
А под нарами пищали мыши, шуршали вонючими сенными стельками. Не затяжелела тогда Мавруша от смолокура: бог пронес. Радешенька была: куда ей дите в скученную барачную жизнь? Засмеют, замучают издевками угрюмые трудармейцы, приставленные войной к тайге.
Тайком от подруг замеряла льняной веревочкой живот: узелок не отползал от пупа. «Хорошо, на одной мерке брюхо стоит, — утешала себя Мавруша. — По пятому-то месяцу ворохнулся бы уже…».
Багрила на плотбище сосновые, кедровые бревна.
Получала скудный весовой хлеб. Голод прожигал нутро, но пайковую ржанушку разом не съедала. Разламывала на дольки, сушила. Раздавала сухарики мужикам с лесоповала, просила слезным голосом:
— Братеньки мои, книги веры истинной не троньте.
Повадились куряки вырывать страницы, скручивать козьи ножки под самосадный табак-сечку. Известно какие козьи ножки цокают по зубам нарымчан: дымы из ртов и ноздрей, как из труб пароходных. Сгорали, испепелялись вместе с табаком-горлодером толстые листы старопечатных книг. Недоедала Мавруша, откупалась сухариками. Умоляла: пощадите древние книги, на которые повел гонение вероотступник Никон.
Смолокур Аникей больше не появлялся в лесорубовской артели. Мавруша начала верить: то было мимолетным сновидением. Она тайком молилась складной трехстворчатой иконе. Часто ее подлавливал за мольбой сон, порожденный вседневной усталостью. Так и не встав с коленей, валилась на дощатый барачный пол, не успев долепетать тягучую предночную молитву.
Утром снова вырастала перед трудармейцами плотная стена тайги. Дымились костры. Ширкали двуручные и лучковые пилы. Маврушу не могла сделать мужичкой изнурительная, буйвольная лесная страда. Она не сторонилась грубоголосых товарок в ватных стеженках, подшитых пимах, но жила в их окружении в своем тихом, обособленном мирке. Отвечала невпопад на вопросы, наступала нечаянно подругам на ноги. Не раз проносила мимо рта деревянную артельную ложку. Всецело захваченная силой и властью сберегаемых под ватной подушкой книг, женщина принимала нудную явь за искупление нежданного согрешения.