Шрифт:
— Ворона ли ты, Шеремет?! И встань!.. Встань, собака! — вдруг вызверился Иван. — С царём говоришь!
На исступившемся лице Ивана ещё сильней проступила худоба, крутые сколы скул залоснились горячей рдяностью, в выпученных глазах, как запёкшаяся кровь, зачернели расширившиеся зрачки.
Шереметев поднялся с лавки, повинил голову:
— Прости, государь… Напред мне дозволено было говорить с тобой сидя.
— Напред!.. — захлебнулся Иван. — Напред ты собакой не был! А теперь ты собака! И помыслы твои собачьи!..
— Оставь свой гнев, государь, — осторожно, с ублажающей мягкостью прогудел Варлаам, вызыривая из-за понуренной спины Глинского. — Пошто всуе душу свою уранять да словесы расточать обличные? Речёт убо приточник: «Не обличай кощунов, дабы они не возненавидели тебя. Брани мудрого, и он возлюбит тебя!»
— Истинно, государь, — поторопился присказать своё слово и Левкий. — Зри на действование Божие: ибо кто может выпрямить то, что он соделал кривым?!
Иван посмотрел на Варлаама, посмотрел на Левкия — отрешённо, с недоумением, словно не расслышал или не понял, о чём они говорили, и вдруг улыбнулся, покладисто, успокоенно и даже чуть-чуть проказливо, и от этой еле заметной проказливости лицо его высветлилось, глаза очистились от черноты, и стало видно, как молод ещё он лицом и красив, красив той нестойкой, хрупковатой, недолговечной красотой, что досталась ему от матери.
— Вот, святые отцы, что пастырю земному сужено: зреть очами своими, как мерзка его паства! И в кривине души не могут сказать о себе доброе. Что же мне… здравить их мерзость, их двудушие, их злохитрство?.. И пить за то?
— Тех, чьё здравие ты хочешь пить и славословия кому хочешь, — неожиданно, громко и очень спокойно произнёс Мстиславский, — тех, государь, нет тут!
Иван удивлённо повернулся к Мстиславскому, кончики его бровей презрительно дрогнули. Он переложил чашу из правой руки в левую, выжидательно и надменно замер.
— …Они, государь, — всея Русь! А Русь достойна твоего здравия.
— Молчи, Мстиславый, — сурово бросил Иван. — Тебе ли говорить о Руси? Ты не любишь её и не ведаешь её достоинств! Ты ведаешь иное — гаведь её… И злорадствуешь гаведи её! Посему я не буду пить свою чашу по твоей подсказке. Я не буду пить за Русь до той поры, покуда не уверюсь, что в её здравие не поднимется ни единой злорадной чаши. Пусть Русь сама пьёт за себя! — Он опустил чашу на стол, глаза его затейно, нетерпеливо блеснули. — Скажи-ка нам, боярин, — обратился он к Захарьину-Юрьеву, — кормят ли нынче на Красном крыльце убогих?
— Непременно, государь…
— Велю кликать их всех сюда! Ты, боярин, и ступай покличь убогих, — приказал он Захарьину.
Захарьин вылез из-за стола, отправился на Красное крыльцо звать нищих. Вслед за ним ушла из палаты и недобрая тишина — все разом освободились от напряжённой затаённости, как будто царская прихоть была их собственной прихотью.
Над столами поплыл гомон. Забрякала посуда. Застучали ножи, потрошащие кастрюков. Взялись за ковши виночерпии. Одетые в бархатные малиновые кафтаны с серебряными петлями-застёжками на груди, в высоких золочёных колпаках, напоминающих митры, они были похожи на архиереев — на них и смотрели на пиру как на архиереев при богослужении.
Зашумела палата, загомонила, зачавкала, но все глаза были устремлены на дверь. Ждали… Ждал Иван… Откинувшись на спинку трона, он неотрывно смотрел на дверь.
Варлаам не выдержал, отхлебнул из своего достакана, праведнически и греховно глянул на Ивана, собираясь что-то сказать ему, но, увидев, как хищно сосредоточен его взгляд, сдержал своё опрометчивое желание.
Левкий торжествующе прихихикнул, поднял руки к груди, распираемый злорадной истомой, медленно засучил ими… Громадной чёрной алчной мухой, усевшейся на царский стол, казался он в эту минуту. Его прилипчивые глаза медленно поползли по лицам: обминули Глинского — безучастного, отрешённого, обминули Ивана, обминули князя Юрия, усердно, по-собачьи, выедавшего из своей ладошки изюм, на Мстиславском задержались, но ненадолго… Крепким орешком был Мстиславский — не по зубам Левкию! Но как манил он его, а как отчуждал! Никогда не мог Левкий смотреть на Мстиславского без страха и почтения. Невольно и неудержимо выползал этот страх из каких-то неведомых Левкию уголков его души и наполнял его всего, как кровь. Страх этот был первородным, проникшим в душу Левкия с кровью его отцов, и потому неистребимым, но он ещё был и жестоким, этот страх, жестоким и кощунственным: он рождал в Левкии самое ненавистное ему чувство — чувство невольного почтения к Мстиславскому. Посмотреть только, как сидит он за царским столом, как держится: прям, надменен, независим!.. Спроси незнающего, кто тут царь, — на Мстиславского укажет!
«Должно быть, и он страшится его?» — подумал Левкий о царе и свёл глаза с Мстиславского, стал смотреть на Челяднина. Тут уж он мог дать волю и своим глазам, и своей злорадности. Укрощённая смута, сломленная, попранная гордыня и разрушенное до основания могущество сидели за царским столом в образе Челяднина. Некогда властный, могущественный и самый чиновный боярин — конюший, чьи честь и чин считались наивысшими, смелый, непокорный, решительный, теперь был тих, незаметен и невзрачен: стар, изнурён, изломан, равнодушный ко всему на свете, кроме покоя. Покорность, покорность, покорность — больше ничего не виделось Левкию в нём!
«Уразумел, знатно, бедник, что паче быть живым псом, нежели мёртвым львом», — подумал мстительно Левкий и ещё истомней засучил руками.
Высокие створки дверей, густо покрытые золочёным узорочьем, медленно, будто сами по себе, растворились. Рынды повернулись лицом к лицу, вскинули над головами топорики…
За дверями, в глубине Святых сеней, толпилось десятка два безобразных людишек. Они явно напугались глубокого, пышущего теплом и светом нутра палаты и никак не могли заставить себя переступить её порог. Наконец один из них решился, вошёл в палату. Остальные осторожно, как не раз битые собаки, двинулись вслед за ним.