Шрифт:
— Женя, выйди к нам, познакомься с гостями.
Из передней, отделенной вместо двери цветастой ситцевой занавеской, вышла девушка, почти девочка — джинсики, свитерок, под которым ровно ничего не было, но очень стремилось быть, волосы, которых тоже, можно сказать, не было, — так, мягонькая шерстка на голове. С первого раза и не поймешь, то ли Женя, то ли самый настоящий Женька, Джек Паровозный Свисток. Но когда подавала нам руку — так не подают, а просят, мы убедились: Женя.
— Это наша новая учительница, — сказала тетя Шура, и Женя покраснела до самых ушей. — Никто не хотел к нам ехать, так я ездила прямо в педучилище, там и нашла ее, уговорила.
Во сколько же лет выходят из педучилища? В шестнадцать?
Горела печка; красный командир Бесфамильный оказался исправным истопником, время от времени садился перед ее устьем на корточки, открывал дверцу, чтобы уложить дрова, и горячее зарево обдавало его лицо, всех нас, всю комнату. Терлась у ног лягавая Розка. Тишина, давно не слышанная нами тишина липла к окнам. Мы поминали Учителя. Кое-что привезли с собой, а тут еще тетя Шура сбегала через дорогу к продавщице домой, слава богу, в деревне они пока безотказны, как скорая помощь. Тетя Шура осталась доброй поварихой: на столе благоухала картошка с мясом, вокруг нее ярусами шли грибочки, огурчики, помидорчики, моченые яблоки, моченая брусника. Мы поминали Учителя. Выпили в его память, потом еще раз в его память, потом за здоровье тети Шуры, потом за девушку Женю с прекрасными ушками Джека Свистка, потом за все хорошее. Затем тетя Шура снова всплакнула, а поплакав, принесла из другой комнаты фотографию. Учитель в гробу, а вокруг — Таня, Нина Васильевна, чуть поодаль тетя Шура, а еще дальше незнакомые нам люди.
Учитель лежал с закрытыми глазами, а человека с закрытыми глазами понять невозможно. Этого еще не знает мальчишка, на чьих квелых плечах лежат долгие Танины руки. Почему-то детей ставят ближе всех к покойникам, ими словно отгораживаются от смерти. Он силится понять, промерить («Меряю!» — кричали мы, бултыхаясь в пруду и, задрав руки, набрав воздуху, уходили в мутную глубь, в разверзшуюся под нами бездну, но, испугавшись ее леденящей глубины, с полпути выныривали назад — глаза вспучены, губы раздуло от удушья). Я представил, как его везли сюда, по осенним лесам, по пустым полям, с короткими слезами и с долгим молчанием, и как он сам не понимал, куда едет, и как, наконец, понял — здесь, на последней черте. Мать подталкивает его руками к деду, а он отталкивается от него глазами, как изо всех сил — руками, ногами, глазами — отталкиваются от утопающего.
Печальны глаза Татьяны. Печальны глаза Нины Васильевны. Печальны глаза тети Шуры.
Учителя понять невозможно.
— Сюда мы приехали потому, что здесь у меня сестра, помогла нам дом купить. Подправили его, зажили. Меня учетчицей взяли, он — в школе. Дети мои вскорости в Ленинград уехали — учиться, да так и остались там, на заводах. Несколько раз его в район приглашали, но он не хотел, тут ему вольней жилось: к охоте прилип, к рыбалке. Дети здешние понравились, говорит: талантливая деревня. Ремонт любил. Каждый год у него ремонт. Людей в колхозе не хватает, так стариков и детей соберет, и возятся в школе: пилят, красят, байки мелют. Деды тут речистые, особенно если по сто грамм перепадает. До сих пор горюют за ним. Вчера зашел дед Нестеров, говорит: Павловича нет, так хоть с тобой потолковать. Скушно старику, много ли с ним сейчас разговаривают. А он любил со стариками разговаривать. Затронет, а деды и рады стараться: тары-бары-растабары. Вон дед Нестеров так даже про Анну Керн ему рассказывал. Хоронил он ее, яму копать был нанят, она ж у нас недалеко, в Торжке лежит.
Помолчала, посмотрела на фотографию:
— А помер, можно сказать, нечаянно, как иголку нашел. Простыл где-то или так, заморился, прилег и говорит; «Ну, все, Шура, шли телеграммы». Я ему говорю: «Глупости», врача ему из района привезла, и врач говорит тоже: «Глупости, мелочи», а он заладил: «Шли телеграммы». Я до последнего не слала — при живом-то. Лежит спокойный, грустный только. В общем, опоздала с телеграммами. Может, он теперь обижается на меня. Да и семья его, наверное, обижается…
Себя тетя Шура его семьей не считала. Так, бедная родственница.
…Проснулись поздно, в доме тихо. Ни тети Шуры, ни Жени. Изба чистая, убранная, никаких следов вчерашнего застолья. Правда, на столе, укрытое двумя полотенцами, рельефно громоздилось что-то съедобное и опохмеляющее. Поверх сооружения лежала записка: «Доброе утро. Часов до десяти я пробуду в бригаде, потом отпрошусь. Подождите меня. Это — завтрак».
Мы валялись в своей постели — на полу, на двух матрацах, и Гражданин читал записку вслух. Прочитал, сложил вчетверо, невесело добавил от себя: «Приходил Петр Петрович, я сказала, что вы ушли в кино».
От ломившегося в окна света в комнате стоял нестерпимо белый, как в грозу, свет. От этого неживого света, от увеличенной карточки на стене было не по себе.
Наспех, без трепа позавтракав, вышли на улицу. Все тот же яркий, как электросварка, свет, источавшийся снегом зной не давал покоя глазам. Мы топтались без дела перед домом. На ясном снегу нас видно со всех концов деревни, и она с любопытством наблюдала за нами сквозь толстые примороженные стекла. Чувство неловкости не оставляло нас. Сами себе напоминали не ко времени явившихся дачников. Кому-то пришла мысль сходить в школу, и все с облегчением приняли ее: все не мозолить людям глаза.
Школу нашли быстро: все протоптанные в сугробах стежки сбегались на пригорке, у приземистого, вросшего в снега деревянного особняка. О, эти российские особняки, черные, изъязвленные вечностью, как кресты на погосте! Как истово отмаливают они эксплуататорские грехи своих давних обитателей — до самого последнего часа, когда уже не то что под школу или зернохранилище, даже под клуб невозможно приспособить отживший, отслуживший скелет бывшего дворянского гнезда. Только на дрова! Школа Учителя на подступах к дровам. Мы поднялись по ее ступенькам, вошли в коридор. Дверь в класс открыта, и оттуда слышался голос Жени: