Шрифт:
— Добре, Яков Романович, добре... — похвалил князь и потрепал по шее молодца. Пересвет искренне порадовался за сына своего товарища Романа Осляби, в иноческом сане наречённого отцом Родионом.
Утром смотреть поле взяли и Якова, Бренк, заинтересовавшийся медвежьими и человечьими следами, поехал тоже...
18. ГИБЕЛЬ ЕФИМА ДУБКА
Ефим Дубок — а это был он со своим медведем — проснулся от страшного холода: зверя, с которым он спал, подвалившись к тёплому мохнатому брюху, рядом не было. Ефим выбрался из землянки, чтобы посмотреть, куда он подевался.
Жгучий мороз сразу обелил инеем его рыжие, длинные, спутанные волосы, которыми густо заросли голова и всё лицо. С глазами, колюче глядевшими из глубины этих зарослей, в порванной шкуре шерстью наружу, он сам был похож сейчас на дикого зверя.
Сглотнув слюну, Дубок поправил на боку колчан со стрелами и направился по медвежьему свежему следу, который повёл его на край леса, к дорожной колее, проложенной ещё вчера какими-то монахами.
Пройдя с сотню шагов, Ефим увидел своего медведя, лежащего на снегу за кустами сбоку колеи. Заслышав хруст наста, зверь повернул голову, и в глазах его Дубок прочитал откровенную ненависть. То, что медведь голоден, понятно, и то, что ушёл он на рассвете из землянки, тоже понятно, — вчера ещё почуяв лошадей, он вышел на охоту. Непонятна была только Ефиму эта откровенная звериная злоба на него, его поводыря и благодетеля.
Правда, в последнее время редко удавалось им наесться досыта — промышляли пляской в селениях, но люди обнищали до того, что кроме куска чёрствого хлеба ничего больше не подавали. Неделю назад Дубок свалил сохатого, но мясо уже закончилось.
...Теперь Ефим уже не чувствовал более угрызения совести, как тогда, после гибели дочери Булата Прощены и русского атамана Косы.
Тогда, очнувшись от забытья, он стал ждать скопу, и мерещился ему шум её больших крыл, как спасение его заблудшей души: почему-то эта кровожадная птица представилась ему средоточием всех зол и несчастий, и если он убьёт её, думал Ефим, то снимет с себя непомерный груз грехов и уйдёт в монастырь.
Но скопы он не дождался, только проголодался сильно и, сколько бы ни искал чего-нибудь, чтобы утолить голод, ничего не нашёл и, сильно уставший от душевных мук, снова повалился на землю. Тут он услышал заунывное пение. «Не поёт ли это загубленная душа Прощены?..» От этой мысли Ефим содрогнулся.
Но мужским голосом женская душа петь не может...
Ефим поднялся тогда, взял в руки лук со стрелами и схоронился за дерево. Пение всё ближе и ближе... Ефим выглянул и увидел человека верхом на медведе. Через плечо необычного всадника висела сумка. Эта сумка сразу заворожила голодного Дубка. Ему бы попросить человека поделиться едою, и тот, может быть, и поделился бы, но Ефим вдруг испугался этого человека верхом на медведе, а вдруг смекнёт, кто навёл на Косу ордынцев, и поступит с Дубком как с предателем: убить сумеет вряд ли, в единоборстве Ефима Дубка ещё никто не побеждал, но не мог бывший каменотёс выдержать сейчас от своего же русского человека укоризненного взгляда, — да и вспомнил разбойную заповедь, что в этом мире добровольно никто ни с кем не поделится своим, а надо отнять его силой... Натянул тетиву, и человек с сумкой свалился с медведя замертво.
Медведь обнюхал своего наездника и как ни в чём не бывало отошёл в сторону. Ефим вытащил из сумки хлеб, мясо, наелся сам, покормил медведя, схоронил сержатника возле дуба, на котором обитала кровожадная птица скопа, и, поглядев на руки, почерневшие от грязи и крови, усмехнулся своим мыслям уйти в монастырь, сел на лесного зверя, приручённого возить человека, и поехал искать ватажников Булата...
Медведь верно служил Ефиму, который хорошо его кормил и за ним ухаживал. Не раз выносил зверь Дубка на своей спине из-под ударов во время жестоких заварух с княжеской сторожей. Отдышавшись после каждой такой стычки с людьми великого князя, Ефим вспоминал красивый подмосковный лес, побитых стрелами каменотёсов, елейный, вкрадчивый голос Боброка, честный, прямой взгляд серых глаз Дмитрия Ивановича, и страшная злоба охватывала Ефима с головы до ног. «Проклятые, креста на вас нету!» — кричала душа, и лишь в утешение — и это было сильнее злобы — возникали вдруг в памяти белокаменные стены Кремля, стройные башни с узкими бойницами, с тайными ходами, спускающимися к Москве-реке. «Во славу народу русскому, — твердил про себя Ефим и даже жалел князей в тот миг. — Дураки, не для вас же всё это строили... Пусть и жизнью поплатились мои сотоварищи, как и хотели князья, унесли они в могилу тайну белокаменных стен. Пусть мертвы телом, но живы их творения и как живой дух воспарят в веках... И меня упекли в монастырь на пытки, чтобы я рассказал им о Золотой бабе — великой тайне и чуде Пама-сотника... Благородный старик Пам, и кому же ты верил?! А разве можно теперь говорить о какой-то вере?.. Но я свободен. И друг мой — зверь лесной. Тебе только верю. Был не однажды предан... И русскими князьями, и русскими разбойниками... А теперь служу ватажным ордынцам. Но зато — вольный...»
Ефим так думал, проснувшись рано поутру в землянке и глядя в чистые, совсем не звериные глаза медведя. И казалось, что они понимали Дубка, его смятенную душу. «И откуда у него такие глаза? Ведь зверь же... зверь!» — спрашивал себя не раз Ефим. И отводил взгляд в сторону, вспомнив ни в чём не повинного убитого им сержатника.
Мальчишкой, бывая на ярмарках вместе с отцом и видя пляшущих медведей, спрашивал у родителя: отчего эти звери такие смиренные, почему любят, когда над ними смеются?.. «Оттого, — отвечал отец, — что их с малолетства к этому приучают. Отобьют в берлоге у медведицы малыша, приносят в избу, и все с добром к нему, с добром... Потом плясать выучат на потеху людям... Пляшет он и кланяется... Так и растёт... Взрослым становится. По обличью-то зверь, а в душе младенец...»
Только в последнее время стал замечать Ефим перемену в глазах медведя: постепенно исчезала в них чистота, подёргивались они кровавой плёнкой и уж не смотрели после сна прямо в лицо Ефиму, а обшаривали его с ног до головы. И в стычках уже не только носился с Ефимом среди врагов, а и сам рвал зубами лошадей и всадников.
«Так ненароком и сожрёт ночью, — пугался Дубок. — Надо или убить его, или уходить от разбойников».
А тут ещё недавно поймали беглого монгола. Допрашивали с пристрастием. Назвал себя Караханом, сказал, что дважды бегал: от Мамая один раз, а теперь вот из-под стражи великого князя, из Москвы. «Так кто же ты есть теперь и куда идёшь?» — зло спросил его Булат, щуря узкие пронзительные глаза и ещё не веря, что действительно они видят знакомого мурзу. Отвернулся и прикрыл растопыренными пальцами лоб и щёки, чтобы не было видно Карахану его лицо.
«К Ягайле пойду!» — ответил тихо мурза.
«Талагай! — резко произнёс Булат. — Ты мурза, который боится Мамая. Тебя Ягайла выдаст ему с потрохами, и ты будешь растерзан крысами в подвале ханского дворца... Ты бежал от Дмитрия — московского князя — и потому ты дважды талагай! В нашем положении защиты надёжней, чем у великого московского князя, не сыскать. К сожалению, я понял это уже слишком поздно... А теперь откроюсь тебе...» — Булат отнял от лица руку, и мурза Карахан воскликнул:
«Булат! Неужели живой?! А тебя давно похоронили... И некоторые из нас, в том числе и я, ты знаешь это, благодарили Аллаха за то, что не оставил он тебя в живых в том бою на реке Воже, а иначе ты бы подвергся, окажись в Орде, неслыханным мукам. Мамай приказал бы содрать с тебя живьём кожу и сделать из неё бубен...»