Шрифт:
А в это время в пределы Орды вступала многотысячная армия Батыра, ведомая им с Кавказа, о чём сразу доложили Мамаю конные разъезды.
Мамай встрепенулся и воскликнул:
— Войско моего битакчи! Хорошо! — И глаза его воспылали огнём, глаза тигра, вышедшего на охоту.
Вид огромного воинства всегда возбуждающе действовал на повелителя — его жизнь всё-таки прежде всегда была подчинена бранному делу; только на поле боя, среди грохота копий о щиты, среди предсмертных криков и крови, ржанья коней и свиста стрел он чувствовал себя л и чн о с т ь ю. Но, что-то вспомнив, великий вдруг нахмурился и потребовал коня.
И уже второй раз за этот день коню, очень послушному своему хозяину, достался больной удар стременами под бока. Жеребец аж всхрапнул, покосился белками глаз на загнутые носки сапог Мамая, закусил удила и, пригнув шею, помчался как ветер от Мау-кургана.
Как и днём, Мамай уланом [75] влетел в городские ворота, на этот раз сбив с ног одного из стражников, но заметил это и прокричал начальнику стражи:
— Табиба [76] ! Да поживее! — и показал камчой на сбитого ордынца, у которого из ушей и рта показалась кровь.
75
Улан — ураган.
76
Табиб — врач.
«Опять сегодня кровь!» — Мамай поморщился, вспомнив об окровавленной шкуре Каракеша и насильственной смерти Белого Лебедя.
И что-то в груди Мамая дрогнуло, он приостановил коня; на какой-то миг ему представился жуткий сон, приснившийся в прошлом году на подступах к Рязани, когда спешил в свой Сарай. Сон про свою отрубленную голову... И губы повелителя скривились, но он постарался воодушевить себя мудрым восточным изречением: «Мы сами увидим нашу судьбу, и нечего о ней думать раньше времени...»
Во дворце Мамай велел позвать своего векиля [77] . Взял у него ключи от подвала, где содержались узники, которым ещё предстоял допрос, и сам, один, держа в руке серебряный поставец с толстой зажжённой свечой, спустился вниз. Открыл одну из дверей. В нос шибанул затхлый, смешанный с плесенью воздух.
Повелитель поднял свечу над головой и в углу, на рваных матерчатых подстилках увидел скорчившуюся женщину в разорванных халате и шароварах, через которые проглядывало тело.
77
Векиль — смотритель ханского дворца.
— Фатима! — с жалостью и даже с какой-то болью в голосе произнёс Мамай.
Женщина вздрогнула, открыла глаза, которые стали наполняться ужасом. Она подумала: «Сам Мамай решил допросить меня... Значит, мне предстоят страшные пытки и смерть», — и Фатима зарыдала.
Мамай бросился к ней, приподнял ей голову вытер на щеках слёзы рукавом белой рубахи.
— Фатима, ты прости меня, Фатима...
Женщина недоумевающе уставилась в лицо повелителя, сделавшееся вдруг жалостливым... «Странно видеть его таким, всегда надменное, даже тогда, когда он пел, подыгрывая на хуре, о своей любви к Акку... — вновь подумала Фатима. — О, Аллах, не сон ли это?! Не ночной ли бред мой перед смертью?! И ты, солнцеподобный Хоре, помоги мне!» — И она вновь хотела закрыть глаза, но ярко светила свеча и явственно звучали слова великого:
— Я виноват и перед тобой, Фатима, и перед нею, которую любил. Смерть её терзает моё сердце... Мы, сильные мира сего, обречены на повседневные испытания, ибо не принадлежим своему чувству, — только когда останемся одни, ещё горше ощущаем своё положение... Потому что мы одиноки. Даже среди множества людей, которые по одному нашему жесту идут в огонь и в воду. И тем страшнее нам терять любящих и искренне преданных...
Я только что вернулся с Мау-кургана, Фатима, где также думал об этом и скорбел душой, глядя с вершин холма печали на вечные воды Итиля... Мау-курган, как разрывается моё сердце!.. Я узнал всё. Я узнал, что Акку, эта нежная роза, не виновата ни в чём. Она была христианкой, Фатима... И поцелуй её в день Воскресения их Бога Христа — всего лишь обряд, дань вере... Я узнал это от одной женщины по имени Зухра. Она сказала, что знает тебя. А потом её настоящую веру подтвердил Каракеш, но я приказал содрать с него шкуру, потому как он не предупредил меня об этом заранее...
— Гнусный негодяй! — со злостью прошептала Фатима, приходя в себя. — Великий, я не виню теперь тебя. Позволь поцеловать твою руку, держащую сейчас свет... А Зухру, жену Музаффара, я знаю, потому что она была для нашей Акку как мать. И прости меня, повелитель, если когда нашему Белому Лебедю было грустно, я позволяла крошке видеться с нею...
Да, у тебя доброе сердце, Фатима... Отныне ты свободна. И теперь можешь седлать самого лучшего скакуна из моей конюшни и мчаться к своему мужу.
— К Батыру?
— А разве есть у тебя другой муж?! — со смехом воскликнул Мамай. — Да, он со своим войском от нас в нескольких днях конного перехода.
И словно птица, выпущенная из клетки на волю, окружённая своими рабами и рабынями, ухоженная и прибранная, на лучшем скакуне из Мамаевой конюшни, она помчалась ранним утром навстречу своему любимому.
«Эй, широкое Дикое поле! Звонкоголосые жаворонки и громко свистящие суслики, орлы и орланы, ковыльные высокие травы! И весь мир, который я хочу обнять! Я свободна, я снова в седле быстроскачущего коня, густую гриву которого путает ветер. И слёзы радости выбивает он из моих глаз... Мчусь к тебе, любимый, чуешь ли ты, кто скачет к тебе в объятья?..» — такие мысли рождались в голове Фатимы в такт галопной дроби копыт жеребца.