Шрифт:
Таким мастером любви, несомненно, была моя мама. По мне, самые лучшие взрослые – это выросшие дети, в чем-то главном и лучшем так навсегда и оставшиеся детьми, а поэтому способные на творчество. Просто взрослых, переставших быть детьми, порвавших с детством, я не люблю. Они скучные, назидательно-нудные, вечно резонерствующие, противные. Это вконец испорченные дети.
Вот сколько критериев для классификации людей я извлек из предыдущего изложения. Думаю, что этот перечень нельзя было оборвать стандартным «и так далее», ибо за меня этот список никто не составит и не закончит. Анализ других моих текстов мог бы непредсказуемо расширить перечень критериев для классификации людей. Только зачем расширять?.. И так ясно, что критериев у меня столько, что всякие классификации вообще-то лишаются смысла. Ибо все эти критерии сводятся, в сущности, к одному – к категорическому отрицанию какой бы то ни было штамповки людей, к признанию уникальности каждого. И тогда кончается наука. Начинается искусство с его вниманием к единичному.
Жизнь вынудила меня свернуть в науку с прямой дороги моего развития, которая лежала – и похоже, пролегла-таки, несмотря ни на что – именно в искусство, в литературно-художественное творчество. Поэтому я никогда не любил, да и не умел, классифицировать. Поэтому любой мой научный текст самым фатальным образом соскальзывает в публицистику, эссеистику и, наконец, откровеннейшую лирику. Так уж я «задуман» с детства, и все попытки изменить этот «замысел», заменить каким-то другим приводят лишь к обогащению первоначального «замысла». Попытка стать исследователем сделала меня публицистом, а попытка стать педагогом-практиком помогла преодолеть кризис поэтического творчества, привела к появлению особого рода любовной лирики, обращенной к детям. А в конце концов, все три сферы творчества у меня давно слились воедино, взаимно обогащают друг друга, и разрывать их, противопоставлять не стоит. Все равно другим быть не смогу.
Алексей Александрович, прочитав эту часть текста, спросил, не потому ли я выдал так много критериев классификаций, что был задет его предположением, будто слепоглухие делят людей на помогающих и не помогающих. Я не возражал – и поэтому тоже.
Идентификация. Если я правильно понял Бодалева, это стремление и попытка стать похожим на кого-то образцового, эталонного, на некий «живой идеал». Кроме того, это осознание себя как чьего-то представителя – человечества, народа, той или иной социальной группы, носителей того или иного мировоззрения…
Я лично идентифицирую себя со всем человечеством и с теми, кто в своей деятельности дорос до общечеловеческого масштаба (классики мировой художественной и философской литературы). Среди тех, с кем я общался лично, это прежде всего Эвальд Васильевич Ильенков и Александр Иванович Мещеряков.
С Э. В. Ильенковым у меня было немало серьезных столкновений по поводу моей пространственной самостоятельности: он за меня боялся, чисто по-отцовски, а для меня это был буквально вопрос жизни и смерти, – я бы не выжил после университета в доме-новостройке, посреди других строящихся домов, а значит, в непролазной грязи, если бы не научился еще в студенческие годы организовывать себе помощь случайных встречных. Но независимо от того, как складывались наши с Э. В. Ильенковым личные отношения, я всегда был сторонником его, и только его, ильенковской, философской позиции и в спорах наших именно к ней апеллировал, упрекая, в сущности, живого Ильенкова за то, что он не такой, как в собственных книгах. Это был юношеский максимализм: мол, в жизни автор должен быть непременно таким же, как в книгах, иначе он, получается, «лицемерит». Теперь-то на личном опыте убедился, что такое уж полное соответствие и невозможно, и не нужно. Чего не хватало – самого себя мумифицировать! И мне теперь, как никогда, понятен пафос ильенковского стона души: «Я живой человек!» На месте Ильенкова я и сам бы мог ответить только таким же стоном…
Разумеется, я всегда идентифицировал себя с мамой. Это был нежный и вместе с тем очень принципиальный человек, никогда не уступавший ни в чем главном – в вопросе ли о моем здоровье, в вопросе ли о моей учебе, в вопросе ли о собственном человеческом достоинстве. Она умела не позволять себя унижать. Мелкий, но характерный штрих: брат покритиковал ее стряпню, чего-то там ему показалось мало, и мама сказала – сам готовь. Самому мне самой вкусной едой всегда казалась та, что получена из маминых рук – как бы ни приготовлено, – и именно самое, с маминой точки зрения, «неудачное», «подгоревшее», я уплетал с особым аппетитом. Плакала, жалела, а везла в школу слепых, где я был в состоянии войны почти со всеми ребятами. Она совершила подлинный подвиг материнской любви, всегда хотела одного – быть нужной своим детям, и в первую очередь мне, как самому, казалось, обездоленному.
На деле получилось, что именно я покоил ее старость в последние десять лет ее жизни (интересно: Мещерякова и Ильенкова я тоже знал и любил последние десять лет жизни каждого из них), и только я способен оказался возглавить и кормить семью, когда это стало не по силам маме.
Она делала то, на что хватает очень немногих родителей: не терпела посредников в переписке со мной и ради этого освоила рельефно-точечную систему Брайля, чтобы самостоятельно читать мои письма и отвечать на них доступным мне способом. Позже много переписывала по этой системе необходимую мне научную литературу, и я поражался, как она, не разгибаясь, печатала на специальной пишущей машинке по двадцать больших страниц за четыре часа – без единого перерыва! Она подменяла моих помощников, я боялся, что приучит их к этому и от них вообще нельзя будет получить даже самую пустяковую помощь (что и выходило на самом деле во многих случаях). Я ворчал на нее за это, а она отвечала потрясающе просто: «Если я не буду с тобой везде ездить, я буду тебе не нужна». И доездилась до инсульта. Она знала, что я ей нужен сам по себе, но странным образом до нее не доходило, что мне она тоже нужна сама по себе, независимо ни от чего, ни от какой самой громадной или минимальной помощи, – лишь бы была. Только после инсульта я смог убедить ее в этом, купая ее, как ребенка, снимая головную боль и онемение в больных конечностях массажем, которому специально поучился по книгам и в санатории. Она всегда была для меня недосягаемым образцом нежности, принципиальности, умения принимать людей такими, как они есть, – все это вместе, в сплаве. Больше, чем ее, я никого не любил, и если вообще научился как-то любить (кого бы то ни было), то это – слабый отсвет ее громадного таланта любви.
Мама заложила фундамент моей личности, на котором потом строило, перестраивало, достраивало множество людей, в том числе, конечно, я сам. Без мамы не было бы меня не только физически (это-то само собой понятно), но, что неизмеримо важнее – личностно. И момент для смерти словно специально выбирала: смогла умереть не раньше, чем окончательно за меня успокоилась (и тем самым – за брата и сестру), увидев защиту моей докторской диссертации, увидев отношение ко мне множества людей, оценку ими ее материнского подвига, увидев все то, что теперь не отпускает меня вслед за ней. Она словно получила разрешение: «Теперь можно и отдохнуть. Он глупостей не натворит». А уйди она годом, даже полугодом раньше – мог бы натворить…
Еще феномен идентификации работает у меня в общении с детьми. Я всегда на стороне детей и всегда, насколько хватает воображения и информации, стараюсь быть на их точке зрения, понимать их изнутри, с их собственных позиций. У меня дело может дойти (хотелось бы, чтобы доходило почаще) до перевоплощения в ребенка, так что наши «я» сливаются в «мы».
Однажды в лагере меня потеряли: пора было ужинать, а меня нет нигде. Я просто-напросто спал у себя в комнате, но столь прозаическая догадка пришла в голову последней. Сначала же меня искали по всей территории лагеря, в самых немыслимых закоулках, несмотря на то, что у меня в то время болела нога, я передвигался с костылем и не во всякий закоулок физически мог попасть. Когда я спросил у начальницы смены, почему же сразу не зашли в мою комнату, она ответила, что учитывалось прежде всего мое отношение к детям, то, что в компании детей я способен забраться куда угодно, хотя бы и с переломами обеих ног. Вообще говоря, они рассуждали совершенно верно, и я был очень доволен такой их логикой, вовсе не учитывающей, как нечто несущественное, любые мои немощи, зато ставящей на первое место мою влюбленность в детей.