Шрифт:
В воздухе пахло снегом и свежестью, и лес звенел всё громче, в гнёздах скворчало.
Берёза — старая, каменистая, черноствольная, а за ней — молодые белые деревца, шелестящие сухими тонкими ветвями, похожими на бусы. С треском пролетели сороки...
Земля вокруг дуба усыпана сухими листьями, а вверху сухие, скрюченные ветки — будто заломленные в отчаянии руки... Он стоял, должно, здесь не только при отце её, фельдмаршале, но и при деде, прадеде... И всё так же крепок, могуч. Листья пока мертвы, но пройдёт немного дней, солнце даст им силу — и они оживут, заполыхают зелёным пламенем — снова жизнь!.. Не так же ли у неё? Минует горе, вернётся радость... Простят её братья и сёстры.
Послышался топот копыт. Вот и он! Стоит во весь рост в коляске, выскакивает к ней, с отчаянной решимостью глядит.
— Друг мой сердешный, ладушка моя! Не раздумала ли? В последний раз сказываю: откажись, не вяжи судьбу свою с моею, ежели не любишь!
— Люблю...
— Не покаешься?
— Не покаюсь! Ни в жизнь не покаюсь!
— Ну тогда — с Богом! — Посадив её рядом, свистнул, и кони помчали к церкви в Горенки.
V
У кого свадьбы многолюдные, шумные, с великими застольями, с песнями-плясками, шутами-тарагуями, скоморохами, у кого на венчании — толпа сродников, ждущих молодых из-под аналоя, а тут от невестиной стороны только две старушки, дальние родственницы, ни братьев, ни сестёр... Радость, настоянная на горечи, вино, перемешанное со слезами, вместо мёда полынь — вот что было венчание Шереметевой и князя Долгорукого.
Истинно — «Горенки» от слова «горе». Здесь прощались перед дальней дорогой в ссылку. А в этот день 8 апреля 1730 года, лишь ступила невеста на крыльцо, выйдя из церкви, старушки, сродницы её, откланялись, и отправилась она одна-одинёшенька к новым родичам в дом. Каково-то встретят? Полюбится ли им, полюбятся ли ей они?..
Встретили, как полагается, хлебом-солью. Рюмки поднесли на пуховых подушках, выпили — и оземь! Усадили за стол, полный яств. Улыбались сёстры, шумно угощались младшие братья — Александр, Николай, Алексей. Но отчего-то над Натальей Борисовной как бы витало невидимое тёмное облако.
Свёкор был рассеянный, о чём-то тихо переговаривался со своей Прасковьей Юрьевной. И отчего-то не было за столом Катерины — она сказалась больной, не желала никого видеть. Что приключилось, Наталье не сказывали, а спросить нельзя, не положено. Свекровь глядела на невестку ласково, но угощала за столом всё больше сына. «Ешь, Купита, любимое яство твоё...» Имя это его домашнее покоробило Наталью, но виду она не подала.
Единый ей был свет в окошке теперь — муж Иван Алексеевич. Он сидел в задумчивости, не выпуская её руки из своей. А потом вдруг вскинул голову, живым огнём сверкнули глаза, и проговорил:
— Знайте: спасительница моя единственная — Натальюшка! Прошу любить и жаловать... Дороже её нет никого. — И опять опустил голову. А затем взял гусли и запел-запричитал грустно-весёлое:
Беспечальна мати меня породила, гребешком кудрецы расчёсывала, драгими порты меня одеяла, и отошед под ручку посмотрела: хорошо ли моё чадо во драгих портах? А в драгих портах чаду и цены нет!..Опустилась ночь. Окна занавешены. Перины приготовлены. Молодые вступили в опочивальню. И никто, кроме месяца молодого, народившегося, туда не заглядывал, лишь ему ведомо, как отчаянно ласкал князь жену, как настойчивы были умелые его руки, а поцелуи маленького пухлого рта — как следы лепестков на её теле... Чуть не! три дня не выпускал робкую жену из опочивальни...
А с третьего дня молодым положено навещать родственников своих, близких и дальних. В первую очередь к дяде Сергею Григорьевичу отправились. Надев бледно-зелёное в полоску шёлковое платье, вплетя в волосы жемчужную нитку, накинув мантилью на беличьем меху, вышла Наталья Борисовна в гостиную. Слуга князя едва успел застегнуть все пуговицы на немецком кафтане — было их множество, целых двадцать две.
Заложили коляску, сели. Братья и сёстры вышли на крыльцо проводить, даже Катерина появилась — изменившаяся, похудевшая, с тёмными кругами под глазами.
Вдруг на дороге затарахтело — кто и к кому? Не иначе к ним... Старый князь, который был в постоянной тревоге, сразу узнал чиновника из Сената. Пробормотал что-то насчёт ищеек Остермана и обмяк. Прасковья Юрьевна где стояла, там и села.
Чиновник протянул князю пакет, тот расписался, и карета повернула назад. Алексей Григорьевич с ненавистью поглядел вслед чёрному посланнику и разорвал конверт.
Его обступили. Но князь читал молча. Все ждали — он лишь повторил побледневшими губами: «...отправляться в дальние деревни... в ссылку до особого распоряжения...»
Взявшись за балясину крыльца, Прасковья Юрьевна закачала головой, глядя без всякого смысла в пространство.
Наталья не понимала происходящего, однако с молодой горячностью заговорила:
— Батюшка, матушка! Да как же это? Да можно ли ни в чём не повинных людей ссылать? — Она потёрла лоб, не веря в происходящее и стремясь найти выход. Удивляясь собственной смелости, предложила: — Надобно ехать к государыне! Рассказать ей всё как на духу — и смилостивится она!