Шрифт:
— И то правда… — баб Катя вздыхает. — Ой, Господи…
Они поднимаются по крыльцу и входят в дом.
Возле вешалки в коридоре тетя Люба включает свет и помогает баб Кате развязать узел на спине и сама после этого быстро снимает с себя пальто и вешает на вешалку возле трюмо. Баб Катя украдкой (с жалостью) глядит на нее, на ее свежее, мило курносое, разрумянившееся на морозном ветре лицо, в блестящие, как у всякого влюбленного человека, синие глаза.
— Пал Сергеич звонил, — сообщает она негромко.
— Я знаю, он меня нашел на работе, — звонко отзывается тетя Люба, еще сильнее покраснев и отворачиваясь смущенно, и быстро уходит к себе. В проеме двери она оглядывается лучисто. — Я сейчас чайку горяченького попью и… съезжу, хорошо? Поставите чайник, Катерина Степановна?..
— Конешно-конешно, Любушка… переодевайся пока, — торопливо говорит баб Катя. — Оладушек утрешних поешь? С вареньицем абрикосовым, а? Я разогрею мигом…
«Я разве против?.. Ох, Любонька… душа моя душенька…»
Баб Катя ковыляет на кухню, она же столовая: просторная, полная воздуха комната с двойным в ширину окном. Моей маме всегда хотелось иметь полную воздуха и света кухню-столовую. Баб Катя зажигает газовую плиту и ставит чайник.
За окном смеркается. Там все тот же противный, шальной визг норд-оста, черные тучи мчатся над черными садами. В доме же тепло и тихо, на кухне яркий свет горит в люстре, хлеб лежит на большом блюде под белой тряпицей… Баб Катя достает из холодильника миску с оладьями, перекладывает их на сковороду и вздыхает, посматривая в синеющий сумрак в окне. «Кто же это был? Господи, шляются всякие… но родинка, родинка!.. И глаза какие-то похожие… хоть и в кругах черных… Ой, Господи-и-и… Чего только не померещится…»
— Какие мы ему матери, — спустя мгновение сочатся в пространство ее сокрушенные шепоты, плавают под высоким потолком: между старинной посудной горкой — просторным обеденным столом под клеенчатой скатертью с весело изображенными на ней фруктами — плитой — и печью с наставленными на ней днами вверх кастрюлями и сковородками; сочатся шепоты: — Какие мы ему матери; одна — стара: я бабка, не мать; пора копыта отбрасывать; другая мужской любви хочет, вон — сияет, свечечка, для своего Павлуши, Пал Сергеича… пестует Атеню, как сына родного, а все ж и своих детей хочется… А еще говорят, Бог есть; за что же он Атеню-то сиротой сделал? за какие таки грехи наказал?.. У батюшки один ответ: пути Господни неисповедимы…
И — плавают, плавают шепоты в уютной, просторной кухне, а там и чайник на плите тоже, словно голос пробуя, тихонько зашептал что-то и вплел в шепоты баб Кати свой шепот, и оба шепчут, шепчут, шепчут…
…кипит, кипит на тихом негасимом огне тихая жизнь в большом доме, где есть комната с огромным книжным шкафом, в доме с виноградником, садом и огородом, где с мальчиком живут полная надежд на счастье тетя мальчика по матери Любовь Никитична, «тетя Люба», и бабушка мальчика по отцу Катерина Степановна, «баб Катя». Она называет себя и тетю Любу «матери». «А кто ж мы?» — улыбается она.
Никого родных у мальчика Атени Тимакова больше нет.
Шестидесятый год, восьмое сентября, четверг, одиннадцать вечера без каких-то минут. От центральной площади Азовска ровно по расписанию отправился автобус городского маршрута. Большинство пассажиров возвращалось из театра: в Азовске шли гастроли ленинградского БДТ; в тот вечер игралась какая-то из пьес Горького.
Спустя четверть часа автобус одолевал длинный подъем, за переломом которого начиналась Матросская Слобода, а там — остановка, где должны были выйти мои отец с матерью: они были в театре в тот вечер и ехали в том автобусе. Автобус тащился не торопясь; в этот поздний час в нем, наверное, было по-вечернему тихо и уютно. А навстречу ему уже мчится — летит — несется ведомый пьяным шоферюгой тяжело груженный ворованной арматурой МАЗ. У поворота возле водонапорной станции этот проклятый МАЗ, повинуясь бессмысленному провидению, не смог повернуть, как надо было, и свисающий из кузова хвост арматуры на всей скорости хлестнул автобус в окно, возле которого сидели мои отец и мать. Больше никто из пассажиров не пострадал, да и автобус чудесно отделался только разбитым стеклом. Отец же и мать погибли мгновенно и одновременно.
На следствии водитель автобуса показал, что какой-то мальчишка не мальчишка, парень не парень, словом, тень чья-то словно мелькнула у него в зеркале заднего вида, после чего грузовик с арматурой как-то странно метнулся, дернулся… Шоферюга же МАЗа ни черта не видел, никаких мальчишек и теней, он едва лыко вязал.
Так что баб Катя имела основание сетовать на Бога.
А я возненавидел Горького и ни одной его строчки не прочитал.
Отчаянно промерзши, я еле-еле скарабкался с софоры, а последние три метра, сорвавшись (замерзшие руки плохо слушались), летел мешком и больно ударился плечом о землю.
В прошлогодней бурой траве, где белела соль снежной крупы, извилистая тропинка пролегла меж извилистой кромкой обрыва справа, под которым гремит прибой Меотиды (однажды прочтя где-то, я упрямо стал называть Азовское море Меотидой — как эллины; вслушайся, чуткий мой читатель, притаи дыхание: это древнее имя дышит невыразимым: Меотида, Меотида…), и высоким (в два человеческих роста) забором школьного двора слева, сложенным из грубого местного камня — известняка. Итак, вот картина: слева — каменная стена забора (в обстании густого тамариска), справа — обрыв; дальше за обрывом непроницаемая муть, клубящаяся бездна, туманная мгла над морем, из которой невидимый вонзает в меня свой угрюмый, внимательный взор из-под серого капюшона, бьющего на ветру воскрыльями.