Шрифт:
Вокруг сколько хватало глаза, тянулись пологие холмы, из-за них-то и выползал дым, все вокруг было покрыто почернелым от вчерашнего дождя бурьяном, и пахло мокрым бурьяном и понятно, гарью. Кроме того, пахло падалью. Этот запах подымался снизу – от моей ноги. Тяжелая, как колода, обернутая гнойным, с налипшей пылью и сором разнообразным тряпьем, которое я подбирал, где только мог, она нестерпимо смердела. Боли почти совсем не было, жар спал, наоборот – легкий, какой-то пьяный озноб временами кружил голову. Я больше и не пытался сообразить, зачем я тут и куда все подевались – я совершенно забыл об этом намерении, – как, впрочем, и о всех намерениях вообще.
В десяти шагах от меня, на распряженной площадке, широко расставив босые ноги, сидела молодая баба и кормила грудью младенца. Дым какими-то отдельными толчками выдавливался из оврага и прилипал к ее спине. Это было удивительным блаженством. Совершенство этого мира, и меня в нем, становилось все более очевидным. Прямо над дымом, подняв крылья, стояла в небе ворона. Небо сладко воняло, вообще этот трупный запах содержал в себе нечто удивительно новое – какую-то небывалую доселе ноту окончательной ясности, осмысленности, полноты и единства всего… всего вокруг и внутри меня самого! Я сказал – предыдущая жизнь не в счет. Да, именно так! Сейчас вся она была как бы маленькой серой точкой, которая вот-вот, наконец, окончательно растает в чем-то огромном, бесконечном. Моментами я радостно удивлялся – кто же это так быстро бежал, кричал, падал и вскакивал? И главное – кто же мучительно прощался с отцом во дворе училища, где так чисто, по-довоенному, пахло свежескошенной травой, табаком и одеколоном. Кто давился рвотой от страха, и выл по-собачьи, и по-собачьи рычал, и обделался, а потом мылся в реке. А рядом, в воде, лицом вниз, плыл кто-то в бязевой серой рубахе, без сапог, с распухшими, сизыми до черноты ногами. Какая веселая суетливая и быстрая игра! Я выстрелил и попал, – а потом, на насыпи, упал сам, а рядом поднялся душный фонтан и чем-то – шпалой? Да, наверное, – раздавило ногу…
Баба взяла грудь пальцами и отдавила книзу, дым пополз из-за ее спины, я легко и радостно вобрал в себя густой, жирный воздух, вместе с бурьяном, с дальними холмами, а с ними и это золотое и синее, что так восхитительно дрожало, замирало. То была моя – о, совсем моя, даль!
Слева, торопливо, чуть не бегом, отступала рота. Фигуры раскачивались в желтом мареве, ноги бухали в пыль, но я ничего не слыхал. Пронесли носилки, должно быть, кто-то кричал на них, потому что потом я уже услышал крик и понял, что это была вчерашняя рота. В смысле, что все это было вчера. Я еще сообразил, – не буду объяснять, как. Сообразил, что это происходит со мной, но радость не прошла! Наоборот – стала еще светлей, – это было такое поразительное открытие! Я видел все это – и бабу, и дым, и бегущих людей из окна нашего дома… когда я был еще пяти лет, когда. Этого не объяснить никак – но было такое чувство или скорее даже знание, что этого, моего навечно, дома, никогда уже нельзя покинуть – я снова увидел, просмотрел то что было, – для этого я сотворил ту серую точку, приблизил ее к себе – прежде чем навсегда забросить туда… куда-то далеко… под шкаф… я внимательно рассмотрел мать, как она катает ногой в шелковом чулке катушку малиновых ниток по навощеному пахучему паркету, в котором отражается люстра, вытащил из бочаги красно-синий резиновый мяч, и наподдал его ногой, капли осыпали мне лицо и шею, а потом солнце рдело сквозь пыль над коровьим стадом, и поднял косу сестры и понюхал ей затылок, и стало душно и страшно, и выстрелил и попал, и выплюнул страшный длинный сгусток, и дым выполз из оврага.
Все было радостно. Рота ушла. Это я так зачем-то думал – рота. Это была не рота, а дивизионный обоз. Они видели, но… Им было не до меня, надо думать. Что они могли сделать? Они могли посадить меня на телегу. У них не было телег. Они несли носилки. Они могли бы унести меня. Хорошо, что они ушли. Баба тоже куда-то ушла. На площадке никто не сидел. И это все было в той серой точке, а я уже не был. Я посмотрел на свои ноги – вторая нога была обута в сыромятный чувяк, на него свисали желтые кальсоны с завязками, а над ними петлей висели штрипки галифе. Другую штанину мне отрезали кривым дагестанским ножом. Удивительно бездарно я жил! Мне казалось, я живу зачем-то. Я поступил в училище, я мечтал стать топографом – ездить в разные края и составлять карты земли. Земля на картах – это очень нужно! Маленькое сирое, боже, какое глупенькое, но тоже – такая смешная, детская радость! Теперь-то все уже иначе! Как прекрасно! Не выразить этого никак!
Если надо – я бы умер, погиб… я был готов. Была цель. У каждого почти, есть эта пустейшая в мире вещь… Дым пополз быстрее – гораздо быстрее! Меня призвали – и я пошел… я воевал. Я солдат, военный… Баба опять сидит на возу. Грудь очень белая – а лицо у нее красное, мокрое. Она раскутала своего, у него тоже красное, шевелит ножкой… Куда же все ушли? Этот вопрос не подразумевал никаких поисков ответа. Ответ как бы не существовал. Был несущественным. А вопрос был просто такой штукой у меня в голове. Все, что у меня было когда-то, исчезло. А было – только свет, только воздух – очень, очень вкусный воздух, и – будущее! Оно уже было сейчас, это будущее – в виде синего и золотого там, над холмами, где к ним прилипло синее небо – в виде натянутой тонкой пленки, невсамделишной… Удивительно только – как же я раньше всего этого не заметил?
Я на этой площадке день ехал, за это время трое умерли, – и всех успели похоронить, а потом – не помню, видно, решили они что я тоже того… я конечно был без сознания, или думали, обозные подберут, – там позади еще были наши, – санитарный обоз с повозками и раненых до черта, ну, я не знаю. Правда, помню – всё судили-рядили кому ехать, кому идти, кому оставаться, – это когда я еще на площадке лежал, а Никитин кричал, что они не имеют права. Когда открыл глаза, – только эта баба, на площадке, – и откуда, думаю, она взялась, и рядом с ней двое мертвых, Никитин, и еще. За бабой потом старик пришел, видно отец, и потащил ее куда-то, в деревню должно быть. Я так понял – она была без ума, тогда многие с ума сходили… Старик мне что-то говорит, а я не понимаю что, и молчу в ответ. А он и говорит: «И ты, сынку, тоже сдурив!»
Ты ж не думаешь, что я вру. Но я не умер. Ногу мне отняли в госпитале и не расстреляли, я служил в комиссариате, потом до тридцатого года в подотделе Наробраза, до тридцать девятого отбывал срок, потом без права выезда на родину. Потом женился даже. Все это не имеет значения. Я, конечно, позабыл тот дым и бабу на возу, хотя, конечно, бывало и вспоминал. Слишком много всего было… Я имею в виду – разных событий. В лагере умирал, протез мой украли, и я ползал на четырех, и дрался на четырех самодельным ножиком – отточенной консервной крышкой, – просто я никогда уже не имел никакой цели и ничего не хотел, ну, разве что есть и спать, и мне всегда было хорошо».
Разумеется, воспоминания эти, услышанные мною летом 1962 года, и переданное здесь по возможности точно, есть все же в большой мере плод моей памяти… Эраст Петрович Смугляков, инвалид гражданской войны, которого наша дворничиха называла «Ростик», а все прочие «Петровичем», умер зимой…
О Петровиче я до того только то и знал (ребята рассказали), – как он ответил участковому:
«Они с управдомом пытали его насчет какой-то бумаги, прижать хотели, насчет комнаты. Соседка наезжала, у нее, мол, сын женился, Герасим, после армии, на Дальнем Востоке служил, на подводке или где, – и ему положено. Петрович в домоуправление вообще не шел, “интилигэнт, ни з кым нэ розговариваеть” – кричала соседка, и управдом сам к нему явился с участковым. Только он их к себе не пустил, а стояли в коридоре на третьем этаже, и они ему: “давай, мол, бумагу”, – а он смотрел мимо них. И тогда участковый: “Я, говорит, тебя выселю!” А Петрович говорит: “Ну, раз так, сейчас поищу!” – и стал рыться в пиджаке, в кармане. – “О, нашел!” – вынул кукиш и под нос ему…»