Шрифт:
Петрович высморкался, зажав ноздрю большим пальцем, и допил остатки портвейна. Культя лежала на лавке, штанина, как водится, была заколота английскими булавками, а костыли стояли рядом. На его лице лежал удивительный отблеск непостижимого счастья. Сизые губы раздвинулись, обнажая стальные фиксы, он, закинув голову, смотрел вверх и легкие слезы стояли у него в углах глаз.
Насчет сине-золотого мне было вполне понятно – оно дрожало на горизонте, далеко-далеко за городом, где уже не было никаких домов, а одни только бесконечные поля и перелески. Я это дрожание много раз видел, лежа животом на широком теплом подоконнике, на пятом этаже. Окно это было сейчас прямо перед нами, над головой, только оно было закрыто. «Ты что тогда, не за красных был?» – спросил я его, а он ничего не ответил, – типа, «не помню», но я его понял так, что это все равно. Насчет дурацких забот тоже – я уже кончал школу и заботился, как поступить в институт и отдать долги, и никак не мог сдать экзамены за десятый класс, а тут ещё военкомат, и ещё много всего такого, и мне часто бывало до того тоскливо, что хоть вешайся! И все вокруг тоже так жили, озабочено, трудно… хотя всего у них было вдоволь, кроме, конечно, жилплощади. Даже пьяницы – Василий и Вовка Романовы, отец и сын, все время разбирались, кто кому должен, спорили и дрались, размазывая кровавые сопли по испачканным известью лицам (они были маляры) и было ясно – их гложут заботы, и они никак не могут напиться так, чтобы обо всем позабыть. И тогда я дал себе слово – жить, как Петрович, – словно у меня нога, и я обязательно сегодня умру от гангрены.
Дети Зуси
– Когда я вручила им очки, в том самом зеленом футляре, так прямо стон раздался. Все подались вперед, думала, – сейчас задавят. А потом завернули футляр в какую- то ткань, мне показалось, золотую, и понесли. А меня и вправду чуть не затоптали. Стиснуло – дышать нечем, а потом футляр с очками они поместили в своей синагоге, на почетном месте, в специальном ящике. А уже потом сделали красивую подставку и стеклянный колпак, – так, чтобы все могли их видеть. И приезжают отовсюду, чтобы поглядеть. Они мне прислали фотографию, как люди стоят и смотрят на очки.
Какой он был? Ну, не знаю… Он вообще мало общался со мной. Я была младшая, ему было уже лет пятьдесят, – о чем со мной говорить?
Другое дело – Фима. Фима стал раввином. Они с Нюсей соблюдали. Не спрашивайте, чего это им стоило! Всю свою жизнь он не имел ни минуты покоя, вы же понимаете… Даже когда уже началась эта перестройка пришли и сказали: будете учить иврит – заберем детей в детдом. Чтоб не дурманили. И затравили до того, что Нюся попала в больницу. Нюся над своими детьми так тряслась, так тряслась. А она была опять беременная, как всегда. Она там сходила с ума – что будет с детьми? Ей говорили: ты этого сохрани! Давали всякие успокаивающие препараты. А ребенок родился больной, скрюченный весь, и они мучились с ним все четырнадцать лет… Я сколько могла – им помогала, пока они, наконец, не уехали. Своих-то детей у меня никогда не было…
А Арик был коммунистом. Это он так решил, сразу после войны. Так папа ему ни слова не перечил. Фима говорит: «Ты с ума сошел!» Они чуть не поубивали друг друга.
А папа – ни слова.
Веня и Зюня – те были ни то, ни се… Веня всю жизнь проработал на кожевенном заводе, ему потом дали такой портфель, а на золотой табличке надпись: «Вениамину Зусевичу Черняховскому в день выхода на пенсию», медаль в коробочке, и книжку – «Ветеран труда».
А Зюня метался. Проучился три курса медицинского. Бросил и уехал. Вернулся и его посадили. За какую-то гадость. Кого-то обманул, какие-то деньги на дом…
Потом работал – Веня его устроил… Так и там что-то было! И Веня его чуть не убил – ты, говорит, меня предал, ты мне жизнь сломал, как я теперь буду людям в глаза смотреть. И папе кричит: «Как ты вырастил такого, это ты виноват – так воспитал!»
А Зюня ему: «А если человек не может жить как ты, жополиз!?» Извините меня за выражение! – это Зюня так сказал.
А Лия, старшая, была больная от рождения, и мама говорила, что после уже боялась рожать. В сорок лет она спала в детской кроватке – огромная, толстая. Встанет там на четвереньки и спит, а на голове папильотки из газеты. Всегда ходила в пальто – зимой и летом, а в карманах помада, пудра, одеколон… Идет по улице и делает «глазки». И кто только хотел, пользовался.
Марк Аронович, и папин брат, и все, говорили: «Это же позор! Сделай что-нибудь!»
Так папа отвечал: «А что надо делать?»
Папа умер в шестьдесят седьмом году, прошло, значит, сколько лет… я и понятия не имела. А тут приехали. Когда они позвонили, я так растерялась – стоят двое, в настоящих лапсердаках. Я уже потом поняла, что лапсердаки, – как на той папиной фотографии… Оба такие громадные, блестящие какие-то… Кожа белая, нежная, как у женщины все равно. Бороды, черные-черные. Все время улыбаются. И с ними переводчик, ничего себе, такой.
Короче говоря, пришлось ехать туда, в Амстердам. Я чуть с ума не сошла от страха…
Я вообще всю жизнь пробоялась…
Я помню, как папа с мамой шептались, – и чтоб мы и близко не подходили!
Папа был раввином в Жовкове, это под Львовом, и когда наши вошли туда. Я имею ввиду – Красная Армия. В конце концов, они оказались здесь. Это все было тысячу лет назад. Кто это сейчас знает? Вы же понимаете.
В общем, переводчик мне объяснил – папа был великим раввином. К нему съезжались из всей Польши, из Европы даже. Он был из династии. Он был цадик. И наш дедушка тоже был цадик. И прадедушка. Он был вождь своего поколения.
А мы, я, ничего не знали! Я-то выросла уже тут…
Я окончила школу, техникум, работала в магазине, потом в столовой… А Лида Куц работала на кассе и воровала деньги. Ее так повар научил – «от котлеты жир на кармане, ты деньги бери!» Ну, она и брала, – на детей. Вы же понимаете, тогда же все голодали, у всех же были дети…
Ну, я не знала, что делать. Ей было так тяжело, так тяжело… Вы себе не представляете. Я хотела сказать директору, пусть он примет меры. Но ее же могли арестовать? Я так плакала, так плакала!