Шрифт:
Я следил. Выписывал журнал: «Техника молодежи».
Тётка (молодая и красивая), сама научный сотрудник, поощряла мой интерес. И однажды, захлебываясь от радости, поделилась удивительным открытием замечательных светлых голов, каких (чтоб ты знал!) не так уж мало в этом мире.
То были уже не кварки с лептонами и фотонами, не почти что нереальные бозоны (пусть их существование измерялось 10– 24—10– 6 сек, за это время они успевали основательно изгадить мне жизнь), – нет, это были Струны! Стррруны! Музыкально звенящие, и музыкой той, прекрасной, божественной, мир и существует. Чего там только не было, в этой чудной теории! Десять измерений, а у нас, тут, четыре: вверх-вниз, в сторону и завтра! Остальные шесть мы, как оказалось, не чувствовали.
– Ага! – радовались мы с теткой, – значит, большая часть жизни от нас постоянно ускользает, а там (то есть, тут!), в тех шести, может, все и не так. А мы не чуем! И, конечно, не понимаем. Понять не можем! Ибо пищу разуму дают чувства. (Эту часть теории я хорошо понимал своей головой – сильно пострадавшей от окружающей несгибаемо-твердой среды.) Струны постоянно вибрируют, изгибаются и скручиваются, как хотят, а у нас тут одни показатели – эти самые кварки-фотоны. Энергия которых на деле не что иное, как волюнтаризм тех же никем и никак не воспринимаемых струн. А это значит, в основе всего самое настоящее «как хочу, так и верчу!» Что и требовалось доказать. И еще один приятный момент: всех этих мюзонов, которых уже поймали на ускорителях, – тут же распотрошили и описали вдоль и поперёк. А в невидимых измерениях есть такие х-ёны (забыл, как их), которых поймать нельзя никак и в принципе. Не успеешь его засечь, а он уже неизвестно где. И там, может, спит, или курит. Так что какие ни строй ускорители, хоть до неба, а будут они не лучше той чепухи, что продают на пл. Космонавтов 6, в том самом «Учтехприборе».
Верно подмечено, что мысль человеческую нельзя остановить. Всё-то она блистает, сигает в высь!
Уютно ей над собой! И с нейтронами, с кальцием или с боженькой – все равно чувствуешь, что ты не говно на палочке, а человек! А у меня не было ничего.
Тётка тёткой, а для полного осознания теории я не имел наготове никакого адекватного математического аппарата. По алгебре-геометрии твердое «три». Кроме того, критерием любой теории является практика. А на практике я по-прежнему заваливал и пересдавал экзамены, давил прыщи и подглядывал в раздевалке.
С Боженькой у меня тоже не сложилось. Во-первых, как ни верти, он всё это придумал и сказал, что хорошо. Но не в этом дело. (Может, плохо мне, и я сам виноват. Ведь может же?) Самым поганым было, что он, Боженька, был везде и всегда. А я к тому времени полюбил уже бывать там, где нет никого. Опять же у железной дороги. Заброшенные пути, кусты, вагоны горелые. Сядешь на ступеньку, закуришь – вокруг ни слова, ни вздоха. Но бывало – мерещилось, что кто-то на тебя смотрит. И осуждает!
Лучше всего было ходить с теткой в парк. Там, среди кустов, с охапкой желтых листьев в руках, она восторженно говорила и говорила о струнах, о музыке сфер, о Шостаковиче с Моцартом, а сквозь деревья виднелось здание рентгенинститута, где её жестоко обидела объективная реальность. Но мы туда не смотрели.
После смерти Кагановича я махнул х-ёном в другие измерения. И там налетел головой на хорошо знакомые физические константы. Повсюду практиковалось тугое пеленание мозга. С экранов улыбались кагановичи.
Все вокруг хотели, чтобы все были как они, но я упрямо стоял без трусов. А хотел спать и курить.
Боженька по-прежнему предпочитал заброшенные места. Я уже притерпелся к нему и мысленно называл Бомженькой. Иногда казалось, что он мне подмигивает.
С тех пор много чего утекло в черные дыры, много чего распалось и чего синтезировалось.
Голова оголилась сама, а я так и не научился ее беречь.
Главное, удалось покончить с собой. Пусть лишь частично. Но я продолжаю. Теперь уже мало от меня осталось… Эдакие изгибы. Спирали да вибрации. Энергетический волюнтаризм. Кручу-верчу. Черт-те что с теткой и её струнами…
Мы летим в черноте, из одной пустоты в другую. Одной рукой она ухватила меня за шиворот, другой прижимает к животу свои листья.
А вокруг – дырка от бублика, чистейший вакуум с одним «у», картина Малевича в пересказе Кагановича…
А никакая не материя.
Но меня это устраивает.
Читая Кьеркегора
Огородики, сарайчики, некрашеные заборы, подсолнухи квелые рядами, сухой лужок и коза на нем. Тополя вдоль дороги – серые, пыльные, неживые какие-то.
Глупо день начался, ночная духота утомила до того, что с утра выпил полстакана чаю – и все. Трясет автобус, раскачивает. Качается впереди горянка-колхозница в чем-то серо-желтом, и пахнет ею: чуть затхло одеждой и потом. Громыхает разболтанный остов, скрежещет железо. Промчался встречный грузовик, рвануло в открытое окно горячим ветром, пылью и навозом – едко и душно. Видимо, в кузове перевозили скот…
Когда едешь вот так в первый раз по незнакомой местности, оторвавшись от привычных забот, выбившись из ритма жизни, набившей уже оскому, в голову лезут эдаким невнятным комом странные, будто чужие, даже не мысли, а невесть что.
И сам не поймешь: видится это, слышится, или еще как представляется уму…
И, бывает до того впечатляет, что кажется: никогда уже не вернешься туда, откуда выехал. Что будешь теперь долго-долго болтаться в этом автобусе по раздолбанному шоссе, пока не доедешь до невиданного никогда поселения, сойдешь там, и побредешь к неизвестному будущему в виде незнакомых жутковатых мужчин и странных, бесконечно чужих женщин. Войдешь в полузаброшенный, не тобою обжитой дом, гулкий и темный, и будет он пахнуть по-особому, пылью и тленом. И осядешь там уже навсегда, навечно.